Если Лоуренс яростно защищал власть, которую завоевал — а сначала почти захватил — это было потому, что великим делом нельзя управлять иначе. Несомненно, то, что эта власть приняла свою собственную форму, иногда его воодушевляло. Но власть в той форме, которую она для него принимала, не привлекала его. Действие ради действия, власть ради власти были чужды ему. То скольжение, которое инстинктивно ведет политика в министры[730] и в руководители, заставляло его не желать власти над колониальной политикой Англии, но еще раз привести в ясность ту путаницу, что была до сих пор его судьбой.

С конца 1920 года он готовил свое огромное повествование. Первую половину он перечитывал подряд между Джеддой и Трансиорданией, и тоска его росла по мере того, как он продвигался в чтении. Но мог ли он судить этот текст, который знал наизусть, когда память всегда опережала его письмо? Читал ли он, или возобновлял беспокойный диалог со своим прошлым, минувшим с тех пор, как он покинул жадного и несносного короля? Судно постепенно выходило на простор — Рабег, Йенбо, Эль-Уэдж, Акаба…

Он принес свою рукопись, закончив правку, в типографию «Оксфорд Таймс»[731], чтобы ее напечатали в нескольких экземплярах, это обошлось бы дешевле, чем печатание на машинке. Он получил гранки в июле, когда решил оставить министерство. Теперь всяческая деятельность была для него закрыта, и он чувствовал себе еще сильнее вовлеченным в это интеллектуальное приключение, как не был вовлечен в приключение арабское: заточенный, как в тюрьму, своей книгой в решительную схватку с ангелом, еще более открытую для него из-за его разлада со всем, что он представлял собой, он дошел до такого страха перед поражением, какого не испытывал во время мирной конференции и бегства Фейсала. Он рассчитывал вновь обрести перед этими гранками девственность взгляда и оценки, которые не позволяла ему рукопись. Действительно, он их обрел: «…книга чуть лучше, чем те, которые пишут многие высшие офицеры в отставке, с несколькими истерическими пассажами»[732].

Экзальтация восстания была ему так же очевидна, как и комедия мирной конференции, в противодействии которой он пытался возродиться; но арабская алчность была не меньше, и даже больше в глазах арабов, для которых английские сокровища были неисчерпаемы, и для которых лишение их выгоды было надувательством, ведь все деньги, добытые в бою, добыты благородным путем. Лоуренс знал, что его читатель, кем бы он ни был, требовал от национального движения чистоты. Солдат может быть одновременно героем и грабителем; но от вождя, даже от участника восстания, национального или социального, братская страсть читателя ждет лишь поступков, достойных стать примером. То, что противоречит революционной конвенции, самым настоятельным образом подавляется в историях революций, и теми же темными силами, которые делают частные мемуары лишь воспоминаниями о позоре.

Лоуренс писал: «Я видел, что начинаю эпопею»[733] — и показывал бесконечную куплю-продажу. Начиная с вождя джухейна, который, глядя на армию Фейсала, проговорил: «Теперь мы — народ…»[734] Лоуренс знал, что несколько месяцев спустя он отошел от арабского дела. Клятва, которой требовал Фейсал, была лишь передышкой, даже в душах тех, кто ее произносил. После каждой победы, в Акабе, в Дераа, кровная месть возрождалась; в Дамаске не только безумие Абд-эль-Кадера заставило победоносную армию вскоре сражаться со своими союзниками. Арабы куда меньше хотели создать Аравию, чем выгнать турок. Сирийцы не желали создавать Сирию: самого слова «Сирия» не было в арабском языке. Ничто, кроме ненависти к туркам, не объединяло интеллектуалов Бейрута и друзских посвященных. Однако в глазах европейского читателя всякое национальное движение прежде всего является братством.

Перейти на страницу:

Похожие книги