— Рат познакомитса, господин Зудерманн! — звучным баритоном пророкотал он с ужасным акцентом и как старший первым протянул мне руку, словно вылепленную из сырого теста. На ощупь рука, впрочем, оказалась сухой, теплой и даже весьма энергичной. На пальце Толстого искрился крупный бриллиант.
— Моя фамилия Гольдшлюссель, с вашего позволения. Доктор медицины Мартин Гольдшлюссель, — отрекомендовался я сухо.
— Мои предки в тринадцатый век покинули Германия, поэтому я, увы, не хорошо говорю по-немецки, — заявил он торжественно.
— Мои предки в тринадцатом веке только переселились в Германию, — в тон ему ответил я. — Видимо, они разминулись с вашими. Но мы можем перейти на французский, английский или итальянский, если вам будет угодно!
— О нет! — рассмеялся он весело и покачал головой. — Мой немецки будет причинять вам наименьший страдание. Я совсем не способный к языкам, совсем.
Этим он меня подкупил. Мне всегда импонировали люди, умеющие смеяться над своими недостатками. В те же времена — а я был еще мальчишкой — самоирония и вовсе казалась мне величайшей из добродетелей человеческих.
Убедившись, что контакт налажен, профессор тепло распрощался и ускакал на концерт какой-то очередной знаменитости. Граф светски взял меня под локоток и завел беседу о моих предках. Когда он узнал, что те прибыли из Константинополя, то сообщил, что и сам там побывал, убегая от большевиков. Разговор плавно перетекал с темы на тему, а мой собеседник умело направлял и поддерживал его и при этом больше слушал, нежели говорил. Через некоторое время неуклюжие словесные конструкции перестали резать мне слух, ласкаемый прекрасно модулируемыми звуками голоса. Что говорить, я был совершенно очарован графом и, сам того не замечая, оживился.
В конце концов речь коснулась нынешних занятий Толстого, и он, в частности, сказал, что переводит в соавторстве с некоей дамой знаменитую сказку Коллоди. «Ну, вы понимает, переводит она, а я делает его настоящий литература» — и посетовал, что материал «добротный очень» до определенного места, а после оного начинается страшно унылая, вымученная чепуха, и что у него «причесываются руки» — именно так он сказал — все взять и переписать по-своему.
Этот разговор происходил уже в ресторане «Schwaneneck», куда, как будто ненароком, затянул меня граф. Он сделал роскошный заказ на двоих, долго морщился, принюхиваясь к предлагаемым винам, и вообще производил впечатление завсегдатая, необычайно искушенного в чревоугодии. Заполучив, наконец, достойный для своего высокого титула напиток, он собственноручно и весьма ловко разлил его по бокалам, после чего изъявил готовность внимать каждому моему слову.
Я в ту пору не был чужд юношеского тщеславия, а умудренные жизнью сорокалетние мужи редко прислушивались к моему голосу, тогда как в голове у меня роились сонмы гениальных идей и оригинальных силлогизмов. Неудивительно, что, заполучив такую завидную аудиторию, я распустил перья, что твой павлин. Немалую роль, конечно, сыграло и мозельское, которое мой неутомимый сотрапезник то и дело подливал мне в бокал.
Для начала я рассказал ему историю создания «Пиноккио», затем, коснувшись с небрежностью посвященного вопросов герменевтики, в коих граф оказался на удивление несведущ, спросил его, читал ли он «Голема» Майринка. Толстой с видимым сожалением ответил, что за неимением времени не успел ознакомиться с недавно сделанным переводом и лишь в общих чертах знает содержание. Тогда я поинтересовался, не бросилось ли ему в глаза странное сходство обрабатываемой им сказки с «Сирано» Ростана, ведь там тоже длинноносый забияка в самом начале попадает в