Пластинки слушают. Одни девчонки. Сидят все около застеленного красной бархатной скатертью с длинными кистями стола, на котором стоит проигрыватель-складень, не танцуют. Но что-то шумно и со смехом обсуждают. Кого-то, может. Замолчали.
Пол помыт, еще и влажный. Пластинка крутится – песня звучит:
Наташа Черкашина, сама себе, как Кот чеширский, улыбаясь, снимает эту и другую ставит.
Ну, думаю.
Ресницы у нее, у этой Наташи, – длинных, густых таких ни у кого не видел я. Глаза за ними – как в засаде, и цвет глаз редкий – фиолетовый, ни у кого такого не встречал. Она за лето это повзрослела. Была девчонка, стала девушкой.
«Ох, уж кому-то повезет, – как-то сказала мне про Наташу эту Таня. – Очень хорошая девчонка. Парень нашелся бы достойный». Я согласился.
Таня смеется, смотрит на меня. И я уверен: только увидела меня, моя
Белить они, оказывается, в тот роковой для меня день затеяли, как она, Таня, после рассказала мне, и начали с того, самого теплого в избе
– Весело вам? – спрашиваю.
– Весело! – чуть ли не хором отвечают.
А я стесняюсь, как всегда, скрываю, правда, это тщательно. Смело прошел, сел на свободный стул. Сижу. Чуть ли не ногу на ногу забросив. Ну, я ж яланский.
А раз яланский, что ж тогда робею? Поразмышлять над этим надо будет.
Один раз прозвучала песенка про снег, другой раз завела ее Наташа. На меня бегло и с лукавой усмешкой поглядывает из-за своих ресниц, как из засады, над моей лысиной, пожалуй, потешается.
Ну, ладно, думаю, и пусть.
Две девчонки, Катя Скобелева, будущая девятиклассница, и Маша Баландина, будущая семиклассница, – наперечет их тут, в Черкассах, Таня меня уже со всеми познакомила, – беловолосые, как опушившиеся одуванчики, танцевать вышли. Топчутся, шаркая туфлями по полу. Катя, постарше,
Посовещавшись коротко, договорились, слышу, Таня с Дусей на Кеми, мостков напротив, встретиться. Мне все равно где – не подсказываю.
Предупредив других девчонок, что в клуб она еще вернется, пошла Дуся домой за
Взяла Таня меня под руку. Мне это нравится. Идем.
– У меня, – говорит Таня, прижимаясь ко мне, – бутылку было оставлять нельзя. Папка, прознал бы, тут же выпил бы. А у него чутье на это.
– Через стекло?
– Хоть через что… Мама где спрячет, он найдет. Достать не может только, сердится… Как на полати он полезет?
– Я заходил, они играют в шашки.
Таня смеется.
– Проиграет папка или выиграет, все равно, – говорит, – бражки выклянчит, раз уж настроился… Еще и праздник же, Успение… Они и в шахматы умеют. Только тогда уж оба спорят… «Ты, – папка сердится, – пашто, Надька, мухлюешь?! Ферзё моё не тут стояло! Ты передвинула яё!»
– А мать? – спрашиваю.
– А мама: «Ну дак куда уж там, мухлюешь… Кто б говорил!.. Турку срубала у тебя, она стоит вон, как живая!.. И кто из нас, скажи пожалуйста, мухлюет?»
– Хорошие они у меня, – говорит Таня.
– Ага, – говорю.
– По ним скучать буду в Исленьске. Папка, не пьет когда… расцеловала бы его. Он очень добрый.
Платье на Тане голубое. Новое. Сама красивая – ей все к лицу, во что она бы не оделась.
Мурава мягкая – по ней шагаем. Как по ковру. Шагов не слышим. Как будто искры, высекаем из нее кузнечиков – те не стрекочут.
– Я, – говорит Таня, – тебя люблю. Сильно, сильно. Как хорошо, что ты приехал. Я рано так и не ждала, и очень рада. А ты?
– Что я?
– Ты рад?
– Конечно.
– А по тебе и не похоже.
– А я скрываю.
– А зачем?
– Такой, наверное, характер.
– Стану врачом, тебе его исправлю.
– Че долго ждать?.. Давай сейчас.
– Если уйдешь к какой-нибудь другой… я жить не стану. А как там Галя?
– Да нормально.
Катит по муравчатой улице навстречу нам смуглый мальчишка лет семи или восьми велосипедный, без спиц и без оси, сверкающий на солнце, никелированный обод, подталкивая его гибким талиновым прутом. Мальчишка босиком, с черными от пыли ступнями, в порваных на коленях сатиновых шароварах, в красной рубахе байковой навыпуск, в бурой кепке-восьмиклинке, то и дело сползающей ему на глаза с наголо, как у меня, стриженной головы – взявшись за козырек, рукой свободной всё ее, кепку, и поправляет – отправляет на затылок.
– Драсьте, – бросает резко, с нами поравнявшись, на нас не глядя.