«И он стал думать о девушке Марии (Тане), у которой и кожа, и волосы, и глаза одинакового золотисто-каштанового (глаза зеленые, волосы русые, с соломенными прядями)… оттенка, только волосы чуть потемнее, но они будут казаться более светлыми, когда кожа сильнее загорит на солнце, ее гладкая кожа, смуглота которой как будто просвечивает сквозь бледно-золотистый верхний покров. Наверно, кожа у нее очень гладкая и все тело гладкое, а движения неловкие (неправда!)… как будто что-то такое есть в ней или с ней, что ее смущает, и ей кажется, что это всем видно, хотя на самом деле этого не видно, это только у нее в мыслях…»
О чем она сейчас думает?.. Она ж не мне – ему писала письма… Рыжий свой нос письмом ее заклеил, и я пытаюсь прочитать… мешает кто-то…
Слышу сквозь сон:
– Олег! Ты где? Иди обедать!
Спустился с крыши. Из огородчика вышел. Вижу:
В ограде, не считая Буски и петуха, трое: мама, папка и дядя Ваня, родной мамин брат. Иван Дмитриевич Русаков. Были еще и воробьи, в сковороде сидели – упорхнули; за воротами теперь чирикают – о том, кто проса больше стырил, – о чем еще-то?
– Ваня, ты как приехать-то решился? – спрашивает мама. – В кои-то веки, – и смотрит она, затенив ладонью от солнца глаза, на брата так, словно сто лет прошло у них с последней встречи, и признает его с трудом – так он как будто изменился. – Как же надумал?
– А вот, надумал, милая моя, – отвечает ей, радостно улыбаясь, как ребенок, дядя Ваня. – Пока не начали косить, дай, решил, съезжу, попроведаю. Потом-то некогда уж будет… не соберешься.
– Ясно, – говорит папка. Согнутый в скобу большой, ржавый гвоздь в руке держал, пелехтал, так бы он сказал – в карман рубахи его спрятал. – Потом куда уже поедешь – работы столько… в сенокос-то… не до разъездов.
– А там – картошку уж копать.
– А там – картошка.
– Как отпустили-то тебя? – спрашивает мама. – А как там Клава?
– Как не отпустят – отпустили, – отвечает дядя Ваня. – Нормально – Клава… Чё ей будет? Ходит, шавелится.
– Ну а дети?
– Живы, Еленушка, здоровы дети…
– Слава Богу.
– Слава Богу… Ох, и давненько я вас всех не видел, стосковался, – говорит дядя Ваня, оглядывая нас по очереди. – Там, от своих, уж гаму больно много. Передохну от них маленечко. Еслив, конечно, разрешите. Я ненадолго…
– Ваня, да будет уж тебе, – говорит мама. – Сколько захочешь, столько и живи. И не заботься.
– Незваный гость – хуже татарина, – говорит дядя Ваня. – Машина шла сюда – я и надумал. А не машина б, и не знаю…
– И чё еще за церемонии… Да, год-то не был, – говорит папка. – Уж и не с лишним ли… Это когда?
– Да, в прошлом го́де, Николай, – говорит дядя Ваня. – Я к вам приехал на Девятое… Как раз… Мы же Девятое с тобой тут отмечали. Не помнишь, чё ли?
– Да помню, помню, как не помню. Мы же тогда к тебе потом уехали. Там, у тебя еще… В избу пойдем, – меняет папка тему, – чё здесь стоять, среди ограды… В избе прохладней.
Несмотря на жару, дядя Ваня в черном суконном костюме, который несколько лет назад подарили ему, купив в складчину, его сестры и надевает который он
Буска, чуть оторвав, словно с усилием отклеив, от муравы заспанную морду, обвел собравшихся в ограде соловым взглядом, будто убедился сквозь дрему, что ни хозяевам, ни ему самому ничто не угрожает и немедленной помощи от него в данный момент не требуется, в траву обратно мордой вмялся и, закрыв ухо лапой, уснул снова. Если, конечно, просыпался. Кому лафа-то. Видит во сне он что-то боевое – всем телом, как лягушка от электрической процедуры, дергается. В сновидениях своих, наверное, отважный. Да и в жизни он не из трусливых, не дает спуску сородичам. Не зря им папка гордится. Очень уж не нравится ему, папке, когда чьи-то собаки мутузят нашего, да возле нашего ж еще и дома, хуже всего – у нас в ограде; любит, когда – наоборот. Буска его не огорчает: чужих собак в ограде нашей не увидишь.