Мозги у меня трещат: «Что бы еще придумать? А может, с дядей все обстоит иначе, из области романтической? Может, двое эти любили одну женщину — мою мать, — братья Ашильди и Нисим, а я как призрак пришел из прошлого, разбередил его старые раны, оглушил старика? И знаю, что есть даже такое: от исступленной любви, если оба состоят в разных браках, рождаются у любимых дети, как две капли воды похожие… Вот и вышло у них именно так — у матери моей, у Ципоры, и у этого старика Ашильди. Родная душа, родная кровь! Все правильно, все сходится!»
В эту минуту дядя принялся стаскивать сапоги. Кряхтя натужно, он объяснил доктору Ашеру:
— Нет, он не в плену и не пропал без вести — он убит, сын мой, Иешуа! Я вижу его в гробу, я вижу его в могиле…
Зрелище было дикое, неожиданное: он стал сползать на пол.
Он плакал навзрыд, Ибн-Мукла, плакал, закрыв лицо, а халат его, промокая, темнел у меня на глазах.
— Хазрат! — тормошил я его. — Хазрат Ибн-Мукла, что с вами?
Слезу он пускал легко, всем это было известно: когда он плакал, даже крик осла не мог остановить его слезы.
И страшная догадка меня вдруг пронзила: «Зачем на столе у него макамы, зачем Хамадани?» О, я это читал, знаю! Плачет судья, плачет публика, плачет палач — именно так обстояло во времена Хамадани, во времена исламского ренессанса — Мамлакат аль-ислам: убивали и плакали.
«Он что же, ребе, судья и палач мой?»
«Иешуа, да — час твоего испытания! — услышал я сокрушенный вздох, и ребе добавил: — Я скоро тебя оставлю, ибо вся моя святость и все мои добродетели тебе не помогут, останешься один на один со своим испытанием, с этим ракка!»
«А в чем оно будет, мое испытание, ребе? Речь пойдет о пергаменте? Пергамент ему из меня не вытянуть, из живого, во всяком случае!»
«Не знаю, Иешуа, я твоего испытания, это ворота пятидесятые, даже Моше-рабейну их не открыли…»
Вот уже целый месяц, день в день, спускался я на допросы в диван аль-фадде, спускался утром, после молитвы, а отпускал он меня в обед, а чаще — к вечеру. Мотало следствие и самого Ибн-Муклу: осунулся, нервничал, все чаще прибегал к насваю[44]. Этот верзила вставал задолго до восхода солнца, принимал горячую ванну, молился вместе с нами и сразу волок меня в свой подвал.
Он высморкался прямо в халат, поднял на меня сырое, заплаканное лицо, спросил, всхлипывая:
— Скажи напоследок хотя бы, Абдалла, это была сексуальная связь, вы это делали с ним в казарме?
«Побиение камнями!» — уверенно подсказал мне ребе.
— Аллах с вами, хазрат! — И я от него отшатнулся. — Может, Коран на это смотрит сочувственно, но вера евреев… Мы оба были евреи…
Он сунул руку под стол, нашарил сосудик с насваем, вытащил хвостатую кожаную затычку, отсыпал себе на ладонь приличную горку и положил под язык.
— Он что, умер, хазрат? Ради Аллаха — мой друг умер? Почему вы сказали, что напоследок?
Откинув голову далеко назад, безжизненно закатив белки, Ибн-Мукла блаженно сосал. Через минуту он закивал убежденно:
— Афисел Сева мевтв, мевтв, мулло-вача, совсем мевтв!
Глаза его оживились, забегали, язык заворочался по-человечески: он отсосал первую силу наркотика, снова заткнул сосудик затычкой и спрятал его.
— Вай-дод! Не сохранили, не доглядели — блестящий был офицер! Какие надежды подавал в гвардейской своей дивизии!
Бесовское вдохновение снова вернулось к нему, он всплескивал руками, глумился надо мной и потешался. Как тогда, с ответом своим на вскрытые письма.
— Вот вижу его в предгорьях Кавказа! По кручам взбирается, скачет по кручам, как молодой легконогий олень, — с одной скалы на другую. Вижу приборы: нивелиры, теодолит! Ах да — планшетная съемка… На съемку его послали планшетную с двумя солдатами, с рейкой, и ни души кругом! Лишь белый беркут парит высоко в небе… О, горе, Абдалла, какое горе, ну почему не послали с Цевой солдат потоньше, ну почему в штабе дивизии не нашли интеллигентов, как и сам офицер? А будто умышленно — грубый скот, хамов и блатарей? Затеяли ссору, антисемиты, и в пропасть столкнули, а он, бедный, и кобуру не успел расстегнуть, и все! Все кончено — никто не пойдет на главпочту, никто, кончились интересные письма в обе стороны!
Рот у него был полон черной, отвратительной слюны, вытекающей нитями на подбородок, на белые лацканы халата. Он пошел к двери и выплюнул в медный тазик тягучую липкую жижу, оставшуюся после насвая.
Он все мне про Витю сказал, я все увидел четко, выпукло.
— Зачитаем письмо под номером шестнадцать! — сказал он, вернувшись.
Письмо я прекрасно помнил, но на всякий случай осведомился у ребе: «Это слишком ужасное… Может, другое?»
«Чудак ты, честное слово! — ответил он мне. — Допрос — это не право выбора, ведь ты на допросе!»