Ребе расстроился, слюнявит палец, пытается читать дальше. Мрак затрудняет его, он не находит фразы. Я предлагаю ребе принести лампу, предлагаю открыть штору побольше. Но он нашел уже, что хотел, и продолжает: «Некий благочестивый человек ни разу не вбил гвоздя в общую с соседом стену, дабы не посягнуть на его право собственности. А еще — дважды в год выплачивает все налоги, чтобы никто не сказал, что эти налоги он считает слишком высокими».
Я совершенно ребе не слушаю, все внимание мое сосредоточено на Хилале — проявляет уже беспокойство, куда Абдалла запропастился? Боже меня упаси навести шефа на мысль о пергаменте или выдать, что здесь ребе, что мы сидим вместе! Но ребе страхи мои нипочем — сияет, искрится, будто напал на россыпь золотых самородков:
«Султан Южной Аравии никогда не ест риса, ибо известно, что рис в пору своего созревания требует массу воды, и каждый феллах жестоко надувает соседа с водой».
В меня вползает старая, беспокойная мысль: а не дурачит ли нас обоих, меня и ребе, этот серый русский волк? Разве не слышит он голос ребе, разве не видит его? Шеф готовит меня в разведчики для работы в Израиле, понимает прекрасно, что медресе знаний об иудаизме не даст мне, вот и позволяет сидеть с ребе. Закрыв на все глаза, заткнув якобы уши… И от этих мыслей холод бьет меня по ногам… Разве не может такое быть?
«А один человек дал своему ребенку рвотное средство, узнав, что ребенка покормила жена соседа. Ему показалось, что собственное дитя этой женщины лишилось от этого своей доли материнского молока, что его ребенок как бы ограбил другого».
Все, мне пора идти! И я поднимаюсь, взвалив на плечи скамейку.
— Ребе, он разве не слышит нас? — киваю с сомнением на сцену.
— Какой же ты, право, — и ребе совершенно расстроился. — Не видит он нас и не слышит, в этом отношении — слеп и глух, ты сто раз меня уже спрашивал! Ступай и возвращайся. И хорошенько запомни, Иешуа: сомневающийся несовершенен.
Я удаляюсь, пристыженный, мысленно кричу назад: «Вот именно, ребе, — несовершенен! Тянет меня к этому монстру, словно магнитом, словно мы связаны общим пороком, неведомым мне самому, но я вам клянусь, ребе, я все узнаю: он ли ее заразил? Сегодня я все узнаю…»
Поднимаюсь по сцене, по каменной приступочке. Спотыкаюсь и чуть не падаю.
— А сцену, шеф, нам тоже готовить?
Он поднимает от портрета голову, живыми, быстрыми глазками проехался вокруг себя. Сказал, что без нас все доделают:
— Посиди рядом, сынок, о многом поговорить надо!
Я тоже проехался глазами по сцене, увидел мысленно, как будут выглядеть вечером этот зал и эта огромная сцена: будут столы, накрытые бордовой парчой, будет кафедра, и все затопит мертвенный, люминесцентный свет; будет так, как бывает здесь часто на лекциях, на собраниях, когда выступают иностранные знаменитости по исламу, которые приезжают работать в подвалах Китаб Аль-Байяна, где хранится уйма сокровищ, толком и не разобранных даже, не внесенных ни в одни картотеки и каталоги мира.
Я слышал, что у нас хранятся подлинная туфля пророка и прядь его собственных волос. А один из бухарских эмиров имел привычку класть себе в рот такой волос, и это якобы помогало ему от приступов черной меланхолии. Потом слышал, что хранится здесь та самая кость, что обратилась однажды к Мухаммаду человеческим языком: «Не ешь меня, я отравлена!» — и спасла ему жизнь, ибо в самом деле была ядовита. А еще слышал про рукописный Коран, исполненный лично великим Османом[55] и претендующий тем самым на подлинные слова Аллаха. Этот Коран находился некогда в казне Кордовы и так тяжел, что выносили его два служки, а третий шел сзади со свечой в руках, сопровождая процессию. Выносили Коран каждую пятницу, народ кидался навстречу, чтобы коснуться его устами и обрести особую благодать. А сам Коран, обернутый в чудесное покрывало, опускали в золоченое кресло, имам[56] читал один из хизб[57], и снова Коран уносили в казну…
Мне жарко и душно. Расстегиваю комбинезон и валюсь на каменный прохладный пол, рядом с войлочными тапками, в которые обуты мощные ноги шефа. Жужжат повсюду в зале кондиционеры, не в силах справиться с неслыханным самумом.
Я лежу напротив портрета и явственно различаю запах тления. Я как-то слышал, что если человек умирает, то это отражается сразу на всех его фотографиях и портретах, и если проницательный взгляд посмотрит на любое изображение усопшего, то сразу скажет: «Этот помер». Я же явственно обоняю, как этот, который на портрете, который даже не дорисован, уже разлагается.
— В нашей разведке есть правило, — хрипит шеф иссушенным горлом. — Ищи людей обиженных жизнью, ищи уродливых, безобразных. Ощутив свою принадлежность к мощной, влиятельной организации, они тут же начинают чувствовать превосходство над теми, кому завидовали: умными, богатыми, красивыми. Твой «салихун» как раз и есть такой. Хочешь дам взглянуть на его личное дело? Подобных ему, этих ущербных тварей, у нас полное медресе.