Иохим участливо посмотрел на мальчика, потом кинул пренебрежительный взгляд на немецкую музыку и удалился, стукая по полу гостиной своими неуклюжими «чоботьями»[85].
Много слёз стоила бедной матери эта неудача – слёз и стыда. Ей, «милостивой пани» Попельской, слышавшей гром рукоплесканий «избранной публики», сознавать себя так жестоко поражённой, и кем же? – простым конюхом Иохимом с его глупою свистелкой! Когда она вспоминала исполненный пренебрежения взгляд хохла после её неудачного концерта, краска гнева заливала её лицо, и она искренно ненавидела «противного хлопа».
И, однако, каждый вечер, когда её мальчик убегал в конюшню, она открывала окно, облокачивалась на него и жадно прислушивалась. Сначала слушала она с чувством гневного пренебрежения, стараясь лишь уловить смешные стороны в этом «глупом чириканье»; но мало-помалу – она и сама не отдавала себе отчёта, как это могло случиться, – глупое чириканье стало овладевать её вниманием, и она уже с жадностью ловила задумчиво-грустные напевы. Спохватившись, она задала себе вопрос, в чём же их привлекательность, их чарующая тайна, и понемногу эти синие вечера, неопределённые вечерние тени и удивительная гармония песни с природой разрешили ей этот вопрос.
«Да, – думала она про себя, побеждённая и завоёванная в свою очередь, – тут есть какое-то совсем особенное, истинное чувство… чарующая поэзия, которую не выучишь по нотам».
И это была правда. Тайна этой поэзии состояла в удивительной связи между давно умершим прошлым и вечно живущей и вечно говорящею человеческому сердцу природой, свидетельницей этого прошлого. А он, грубый мужик в смазных сапогах и с мозолистыми руками, носил в себе эту гармонию, это живое чувство природы.
И она сознавала, что гордая «пани» смиряется в ней перед конюхом-хлопом. Она забывала его грубую одежду и запах дёгтя, и сквозь тихие переливы песни вспоминалось ей добродушное лицо, с мягким выражением серых глаз и застенчиво-юмористическою улыбкой из-под длинных усов. По временам краска гнева опять приливала к лицу и вискам молодой женщины: она чувствовала, что в борьбе из-за внимания её ребёнка она стала с этим мужиком на одну арену, на равной ноге, и он, «хлоп», победил.
А деревья в саду шептались у неё над головой, ночь разгоралась огнями в синем небе и разливалась по земле синею тьмой, и вместе с тем в душу молодой женщины лилась горячая грусть от Иохимовых песен. Она всё больше смирялась и всё больше училась постигать нехитрую тайну непосредственной и чистой, безыскусственной поэзии.
Да, у мужика Иохима истинное, живое чувство! А у неё? Неужели у неё нет ни капли этого чувства? Отчего же так жарко в груди и так тревожно бьётся в ней сердце и слёзы поневоле подступают к глазам?
Разве это не чувство, не жгучее чувство любви к её обездоленному, слепому ребёнку, который убегает от неё к Иохиму и которому она не умеет доставить такого же живого наслаждения?
Ей вспомнилось выражение боли, вызванное её игрой, на лице мальчика, и жгучие слёзы лились у неё из глаз, и по временам она с трудом сдерживала подступавшие к горлу и готовые вырваться рыдания.
Бедная мать! Слепота её ребёнка стала и её вечным, неизлечимым недугом. Он сказался и в болезненно преувеличенной нежности, и в этом всю её поглотившем чувстве, связавшем тысячью невидимых струн её изболевшее сердце с каждым проявлением детского страдания. По этой причине то, что в другой вызвало бы только досаду, – это странное соперничество с хохлом-дударём, – стало для неё источником сильнейших, преувеличенно-жгучих страданий.
Так шло время, не принося ей облегчения, но зато и не без пользы: она начала сознавать в себе приливы того же живого ощущения мелодии и поэзии, которое так очаровало её в игре хохла. Тогда в ней ожила и надежда. Под влиянием внезапных приливов самоуверенности она несколько раз подходила к своему инструменту и открывала крышку с намерением заглушить певучими ударами клавишей тихую дудку. Но каждый раз чувство нерешимости и стыдливого страха удерживало её от этих попыток. Ей вспоминалось лицо её страдающего мальчика и пренебрежительный взгляд хохла, и щёки пылали в темноте от стыда, а рука только пробегала в воздухе над клавиатурой с боязливою жадностью…
Тем не менее изо дня в день какое-то внутреннее сознание своей силы в ней всё возрастало, и, выбирая время, когда мальчик играл перед вечером в дальней аллее или уходил гулять, она садилась за пианино. Первыми опытами она осталась не особенно довольна; руки не повиновались её внутреннему пониманию, звуки инструмента казались сначала чуждыми овладевшему ею настроению. Но постепенно это настроение переливалось в них с большею полнотой и лёгкостью; уроки хохла не прошли даром, а горячая любовь матери и чуткое понимание того, что именно захватывало так сильно сердце ребёнка, дали ей возможность так быстро усвоить эти уроки. Теперь из-под рук выходили уже не трескучие мудрёные «пьесы», а тихая песня, грустная украинская думка звенела и плакала в тёмных комнатах, размягчая материнское сердце.