По временам, когда мгновения счастья вставали перед ним, живые и яркие, Пётр несколько оживлялся, и лицо его прояснялось. Но это бывало ненадолго, а со временем даже эти светлые минуты приняли какой-то беспокойный характер: казалось, слепой боялся, что они улетят и никогда уже не вернутся. Это делало его обращение неровным: минуты порывистой нежности и сильного нервного возбуждения сменялись днями подавленной, беспросветной печали. В тёмной гостиной по вечерам рояль плакала и надрывалась глубокою и болезненною грустью, и каждый её звук отзывался болью в сердце Анны Михайловны. Наконец худшие её опасения сбылись: к юноше вернулись тревожные сны его детства.
Одним утром Анна Михайловна вошла в комнату сына. Он ещё спал, но его сон был как-то странно тревожен: глаза полуоткрылись и тускло глядели из-под приподнятых век, лицо было бледно, и на нём виднелось выражение беспокойства.
Мать остановилась, окидывая сына внимательным взглядом, стараясь открыть причину странной тревоги. Но она видела только, что эта тревога всё вырастает, и на лице спящего обозначается всё яснее выражение напряжённого усилия.
Вдруг ей почудилось над постелью какое-то едва уловимое движение. Яркий луч ослепительного зимнего солнца, ударявший в стену над самым изголовьем, будто дрогнул и слегка скользнул вниз. Ещё и ещё… светлая полоска тихо прокрадывалась к полуоткрытым глазам, и по мере её приближения беспокойство спящего всё возрастало.
Анна Михайловна стояла неподвижно, в состоянии, близком к кошмару, и не могла оторвать испуганного взгляда от огненной полосы, которая, казалось ей, лёгкими, но всё же заметными толчками всё ближе надвигается к лицу её сына. И это лицо всё больше бледнело, вытягивалось, застывало в выражении тяжёлого усилия. Вот желтоватый отблеск заиграл в волосах, затеплился на лбу юноши. Мать вся подалась вперёд, в инстинктивном стремлении защитить его, но ноги её не двигались, точно в настоящем кошмаре. Между тем веки спящего совсем приподнялись, в неподвижных зрачках заискрились лучи, и голова заметно отделилась от подушки навстречу свету. Что-то вроде улыбки или плача пробежало судорожной вспышкой по губам, и всё лицо опять застыло в неподвижном порыве.
Наконец мать победила оковавшую её члены неподвижность и, подойдя к постели, положила руку на голову сына. Он вздрогнул и проснулся.
– Ты, мама? – спросил он.
– Да, это я.
Он приподнялся. Казалось, тяжёлый туман застилал его сознание. Но через минуту он сказал:
– Я опять видел сон… Я теперь часто вижу сны, но ничего не помню.
Беспросветная грусть сменялась в настроении юноши раздражительною нервностью, и вместе с тем возрастала замечательная тонкость его ощущений. Слух его чрезвычайно обострился; свет он ощущал всем своим организмом, и это было заметно даже ночью: он мог отличать лунные ночи от тёмных и нередко долго ходил по двору, когда все в доме спали, молчаливый и грустный, отдаваясь странному действию мечтательного и фантастического лунного света. При этом его бледное лицо всегда поворачивалось за плывшим по синему небу огненным шаром, и глаза отражали искристый отблеск холодных лучей.
Когда же этот шар, всё выраставший по мере приближения к земле, подёргивался тяжёлым красным туманом и тихо скрывался за снежным горизонтом, лицо слепого становилось спокойнее и мягче, и он уходил в свою комнату.
О чём он думал в эти долгие ночи, трудно сказать. В известном возрасте каждый, кто только изведал радости и муки вполне сознательного существования, переживает в большей или меньшей степени состояние душевного кризиса. Останавливаясь на рубеже деятельной жизни, человек старается определить своё место в природе, своё значение, свои отношения к окружающему миру. Это своего рода «мёртвая точка», и благо тому, кого размах жизненной силы проведёт через неё без крупной ломки. У Петра этот душевный кризис ещё осложнялся; к вопросу: «зачем жить на свете?» – он прибавлял: «зачем жить именно слепому?» Наконец в самую эту работу нерадостной мысли вдвигалось ещё что-то постороннее, какое-то почти физическое давление неутолённой потребности, и это отражалось на складе его характера.
Перед Рождеством Яскульские вернулись, и Эвелина, живая и радостная, со снегом в волосах и вся обвеянная свежестью и холодом, прибежала из посессорского хутора в усадьбу и кинулась обнимать Анну Михайловну, Петра и Максима. В первые минуты лицо Петра осветилось неожиданною радостью, но затем на нём появилось опять выражение какой-то упрямой грусти.
– Ты думаешь, я люблю тебя? – резко спросил он в тот же день, оставшись наедине с Эвелиной.
– Я в этом уверена, – ответила девушка.
– Ну, а я не знаю, – угрюмо возразил слепой. – Да, я не знаю. Прежде и я был уверен, что люблю тебя больше всего на свете, но теперь не знаю. Оставь меня, послушайся тех, кто зовёт тебя к жизни, пока не поздно.
– Зачем ты мучишь меня? – вырвалась у неё тихая жалоба.