Я увидел, что идиш становится здесь беднее, а не богаче. Я увидел сотни вещей, для которых в языке идиш не было названия. Ведь идиш создавался в Польше, а не здесь. Я пережил настоящий кризис. На шесть или семь лет я совсем перестал писать, делал только статьи для «Форвертс». Но потом, спустя несколько лет, я сказал себе: если мне есть что сказать, если у меня есть история, которую я могу поведать, этим мне и следует заняться, а не слоняться в отчаянии, тревожась о том, что мы не во всех отношениях так же богаты, как другие. В бедности нет ничего позорного, даже если это духовная бедность. Но идиш не беден духовно. В нем есть сокровища, которых нет в других языках (так же как в других языках есть сокровища, которых нет у нас)[136].
Положение Башевиса в Нью-Йорке в точности повторяло его ситуацию в Варшаве. Иешуа снова был его покровителем. Это Иешуа договорился с «Форвертс» о том, чтобы газета публиковала следующую вещь Башевиса как роман с продолжением. Его товарищи по эмиграции, особенно писатели, на это заметили, что Башевис ступил на американскую землю «с правильной ноги». Правда, при этом писатели бурчали себе под нос, что он всем обязан брату. Такие комментарии больно ранили Башевиса, который «отлично знал, что это правда». Так или иначе, но ему никак не удавалось заставить себя написать что-то столь же стоящее, как его первый роман «Сатана в Горае». Вместо того чтобы работать, Башевис проводил ночи, бродя по Сигейту, отлученный и от наследия прошлого, и от собственного таланта. Об одной такой ночи он вспоминает в книге «Затерянный в Америке»:
— Что теперь? — спрашивал я себя. Мне хотелось смеяться над своей беспомощностью. Я обернулся и увидел дом с двумя белыми колоннами. Он как будто вырос из-под земли. Я подошел к нему и в одном из освещенных окон увидел силуэт моего брата. Он сидел за узким столом, держа в одной руке перо, а в другой рукопись. Я никогда не размышлял о внешности брата, но этим вечером впервые рассматривал его с любопытством, как будто был не его братом, а случайным прохожим. Все, кто в этот день встречались мне в Сигейте, были загорелыми, а его вытянутое лицо было бледным. Он читал не только глазами, а еще шевелил губами, произнося слова. Время от времени он поднимал брови с таким выражением, словно спрашивал: «Как это я мог такое написать?» И тут же начинал что-то размашисто вычеркивать. На его тонких губах зарождалась улыбка. Он поднял огромные голубые глаза от рукописи и вопрошающе взглянул за окно, как будто подозревал, что с улицы кто-то за ним наблюдает. Мне казалось, что я читаю его мысли: все это писательство — суета сует, но раз уж ты взялся за дело, то должен делать его хорошо. Острое чувство любви к брату пронзило меня с новой силой. Он был для меня не только братом, но и отцом, и учителем. Я никогда не смел обратиться к нему первым. Я всегда ждал, пока он сделает первый шаг.