— Добр? — Гумилев с недоумением пожал плечами. — Возможно, если бы я распустил себя, то был бы добр. Но я себе этого не позволяю. Я долго изживал в себе женские качества, ведь доброта — это, согласитесь, удел слабых. И да, я в юности зачитывался Ницше. И Шопенгауэром. Видите ли, Яворская, меня очень баловали в детстве, ибо я в отличие от здорового и красивого старшего брата рос болезненный и слабый. Но ко всему я с детских лет был невероятно самолюбив. И когда брат перегонял меня в беге или проворнее лазил по деревьям, ужасно злился. Я хотел всегда все делать лучше других, всегда быть первым. Во всем. Это при моей слабости было нелегко, но все-таки я ухитрялся забираться на самую верхушку дерева, на что ни брат, ни дворовые мальчишки не отваживались. Я был очень смелый. Смелость заменяла мне силу и ловкость. А еще я заставил себя стать красивым. Я часами стоял перед зеркалом и внушал себе, что хорошею прямо на глазах. Результат перед вами — я и в самом деле сделался красив.
Татьяна не раз замечала, что, надевая в гардеробе Дома искусств перед зеркалом шляпу, Гумилев самодовольно улыбается, явно любуясь своим отражением, и девушку не покидало ощущение, что они с Николаем Степановичем видят совершенно разные вещи. Назвать Николая Степановича красавцем едва ли решится даже большой льстец.
— Вы же не станете отрицать, что я довольно привлекателен, — продолжал рассуждать Гумилев. — Раньше я носил цилиндр, подводил глаза и помадил губы, но это явный перебор. Среди нас, поэтов, моду мазаться ввел Мишенька Кузьмин, и многие ей долго следовали, но я отказался. Для чего это все? Пустое. Да и Анна Андреевна не одобряла. Особенно не любила цилиндр. И даже взяла с меня слово, что после свадьбы не стану его носить. Заметьте, Яворская, слово свое я сдержал, и цилиндра не ношу, хотя брак наш с Анной Андреевной распался.
Слушая, Татьяна пропускала через себя каждое слово. Она словно жила жизнью Гумилева, удивляясь, как могла существовать без всей этой увлекательной творческой кутерьмы. Скучная рутина убогого дома Инги казалась теперь далекой и ненужной, Тане было непонятно, как она могла быть благодарна Евгению Львовичу, пристроившему ее в унылую больницу мыть полы и выносить судна.