Когда появилась на сцене Анна Павлова, мне показалось, что я еще никогда в жизни не видел ничего подобного той не человеческой, а божественной красоте и легкости, совершенно невесомой воздушности и грации, «порхливости», какие явила Анна Павлова. С первой минуты я был потрясен и покорен простотой, легкостью ее пластики: никаких фуэте, никаких виртуозных фокусов – только красота и только воздушное скольжение – такое легкое, как будто ей не нужно было делать никаких усилий, как будто она была божественно, моцартовски одарена и ничего не прибавляла к этому самому легкому и самому прекрасному дару. Я увидел в Анне Павловой не танцовщицу, а ее гения, склонился перед этим божественным гением и первые минуты не мог рассуждать, не мог, не смел видеть никаких недостатков, никаких недочетов – увидел откровение неба и не был на земле… Но в течение спектакля я бывал то на небе, то на земле: то божественный жест и классическая attitude Анны Павловой заставляли меня трепетать от благоговейного восторга, то минутами я видел в ее игре-танце какую-то неуместную излишнюю игривость, что-то от cabotinage’a[265], что-то от дешевки, и такие места неприятно коробили.
В антракте в фойе я встретил Дягилева – где бы я ни бывал этою весною, я всюду его встречал – и на его вопрос, как мне понравилась Анна Павлова, мог только восторженно-растерянно пролепетать:
– Божественно! Гениально! Прекрасно!
Да Сергею Павловичу не нужно было и спрашивать моего мнения – оно было написано на моем лице. Но ни Дягилеву, ни кому другому я не решался говорить о моем двойственном впечатлении, о том, что некоторые места мне показались дешевыми и triches[266], я уверен был, что все меня засмеют и скажут, что я ничего не понимаю и богохульничаю. Впоследствии я убедился, что я не один богохульничаю – богохульничал и Дягилев, который много мне рассказывал об Анне Павловой.
Из балетных впечатлений этой весны хорошо запомнился мне также спектакль Мясина с «Mercure»[267], когда Мясин опоздал на свой собственный спектакль и когда толпа бросилась бить Пикассо, автора прекрасных декораций в «Mercure» (единственном замечательном балете спектакля, замечательном едва ли не исключительно благодаря Пикассо). Я столько слышал о Мясине – бывшем балетмейстере Русского балета, что ждал от него очень многого и даже с некоторым волнением шел на его спектакль. Но насколько меня поразила Анна Павлова и была настоящим откровением, настолько мало поразил, почти разочаровал Мясин: музыка красивая и танцевальная, хореография прекрасная и технически очень высокая, все очень хорошо, но во всем такая надуманность, такая искусственность, такое деланное, что его балеты меня не заразили и оставили холодным. И на этом спектакле я опять встретился с Дягилевым, бледным, взволнованным, нервным: на вечерах Е. de Beaumont’a[268] Сергей Павлович чувствовал угрозу Русскому балету и боялся своего бывшего хореоавтора – теперь соперника; соперник оказался нестрашным, спектакли были явно неудачными, за исключением одного «Меркурия» (Дягилев впоследствии включил «Меркурия» в свой репертуар – балет, писанный без него, но его сотрудником).
Особенно часто я ходил по концертам и много музыки переслушал в эту знаменательную для меня переломную весну. Хорошо запомнился мне концерт Стравинского – Кусевицкого в Grand-Opera[269]. В антракте я ходил с робостью в зеркальном, строго торжественном фойе (невольно хочется заглушить в нем свои шаги) и тут опять встретился с Дягилевым, – положительно, я никуда не мог пойти, чтобы не встретиться с Сергеем Павловичем, как будто сама судьба вмешивалась в наши отношения и устраивала наше сближение. Я поклонился Дягилеву и, как всегда, хотел пройти, но он подошел ко мне, радостно поздоровался (я никогда не видел его таким радостным и таким открыто и мило улыбающимся):
– Вот не думал, не гадал, мой милый цветочек, что вас и здесь увижу, на нашем Стравинском. Значит, вы очень любите и понимаете музыку?
И Дягилев забросал меня целым потоком ласковых слов: тут были и «цветочек», и «ягодка», и «мой милый, хороший мальчик»… И все это Сергей Павлович говорил так нежно, так хорошо, так мило просто, что у меня радостно и признательно забилось сердце от первой ласки в моей жизни (кроме ласки матери), и чьей ласки! Дягилева, великого Дягилева, моего бога, моего божества!.. Я жалею, что не записал всего разговора (обычно я заносил в свой дневник все, что сколько-нибудь обращало на себя мое внимание), отметив только тему разговора: о женщинах, о ревности Сергея Павловича меня к женщинам… Отметил я и другое у себя в дневнике; то, что этот разговор, такой неожиданный, пересыпанный ласковыми словами, нисколько не удивил меня моей неожиданностью, как будто я давно в глубине души бессознательно знал, что так будет.