Иногда – особенно по ночам – Сергей Павлович начинал вспоминать свою молодость, свое студенчество, говорил, что это было самое счастливое время всей его жизни, рассказывал свое путешествие по Волге на Кавказ и плакал, вспоминая Волгу, красивейшую русскую реку, и левитановские пейзажи, тосковал по России, которую больше никогда не увидит, как никогда не воскресит студенческих годов, когда начинал входить в жизнь, когда появлялись первые мысли, первые идеи, когда чувствовал в себе такую силу и такой поток энергии, который затопит мир, когда знал, что будет будущее – большое мировое будущее. С нежностью вспоминал о первых выездах за границу, о первом путешествии в Италию, о первой Венеции, о первой Флоренции, первом Риме, о начале своей самостоятельной жизни, вспоминал о своем первом блестящем парижском оперно-балетном сезоне, когда Нижинский с Анной Павловой и Карсавиной в «Клеопатре» и Шаляпин с Фелией Литвин в «Юдифи» вместе с ним завоевывали Париж. Пробегал свою жизнь – жизнь творца и жизнь туриста (в жизни Сергей Павлович был туристом), теперь хотел начать новую жизнь, жизнь оседлую и сосредоточенно-углубленную, и потому не хотел умирать, боялся смерти, боялся того, что не все в жизни было настоящее, боялся актерства в прошедшей жизни. Почувствовал ли Сергей Павлович, что в его жизни не все было ладно, что в своих чувствах он не руководился никаким высшим началом, что в них не было вложено никакого усилия над собой, над своим эгоистическим желанием, – и в нем впервые проснулось раскаяние, которого он не знал в жизни?
Много говорил Сергей Павлович о музыке и уходил в музыку, защищался музыкой, растворялся в ней и искал в ней утешения и ласки. Со слезами вспоминал он мелодии Чайковского – длинные, тягучие русские мелодии – и с явным волнением, сильно эмоционально напевал Патетическую симфонию, говорил, что в музыке нет ничего лучше Шестой симфонии Чайковского, «Мейстерзингеров» и «Тристана».
– А как же ваш Глинка? (Дягилев всегда из русских композиторов восхвалял больше всех Глинку.)
– Глинка – явление, конечно, великое, но чисто национальное и историческое, а Чайковский и Вагнер выше всякой национальности, человечнее и навсегда останутся в музыке, пока людям нужна будет музыка, – вечное в них выше временного, преходящего.
И Сергей Павлович поет «Тристана»; и у него душа как будто истаивает в любовном томлении второго акта и покидает свою земную личную оболочку.
Помню, как после мучительной бессонной ночи в возбужденно-нервном, каком-то кричащем настроении Сергей Павлович начинает с утра петь – поет так громко (голос у него был малоприятный, малогибкий, но невероятной силы), что дрожат стекла в окнах. – Поет долго, нервно-напряженно, кричит. Жуть и ужас охватили меня от этого пения.
Но больше всего думал и говорил Сергей Павлович о смерти:
– Как ты думаешь, Сережа, я не умру теперь, болезнь моя не опасная?
Я успокаивал его, говорил, что от ревматизмов еще никто не умирал, что фурункулы его совершенно заживают и что доктора не находят не только ничего опасного, но даже серьезного в его положении… Но мне было неприятно и страшно неожиданно видеть этого человека, которого я считал нашим Ильей Муромцем – богатырем, могучим духом, могучим мыслями и могучим телом, – боязливым, как женщина, дрожащим и ожидающим милости – жизни.
Помню наш разговор вечером 14 августа, тогда, когда уже Сергей Павлович окончательно слег.
– У меня еще столько неоконченных планов, столько еще нужно сделать, что я не хочу умирать, и так боюсь, что смерть близка, и думаю, что буду продолжать бояться ее до последней минуты и до последней минуты не буду хотеть умереть, сколько бы я ни прожил. А ты, Сережа, ты боишься смерти?
– Нет, Сергей Павлович, я не боюсь смерти и хоть люблю жизнь, но готов в любую минуту умереть, готов когда угодно даже застрелить себя и сам уйти из жизни. Может быть, мы, новое поколение, другие, чем вы, может быть, потому, что у нас меньше желаний и будущее нам безразличнее, но мы всегда готовы к концу, не боимся его и можем принять его стойко, с улыбкой. Я готов хоть сейчас умереть. У меня есть страх смерти, но страх метафизический, а не личный, лично я не боюсь смерти, не боюсь своего уничтожения. Мне страшна мысль о конце, но я не боюсь нисколько моего конца.
– Как это странно, как это странно! Да, конечно, мы совершенно разные люди, разных эпох и верований.
Сергей Павлович помолчал и потом тихо сказал: – Спасибо тебе, что ты пришел ко мне в самую трудную для меня минуту. Ты все знал и все-таки пришел… Serge, tu sais, tu m’a dominé![351].