Крики или угрозы еще дали бы мне повод к сопротивлению. Но то, что последовало, было хуже всего. Отец молчал. Потом, без всякого гнева, голосом даже более мягким, чем обычно, сказал мне:
— Ну, что ты теперь намерен делать?
Слезы, которые никак не могли пролиться из моих глаз, отдавались у меня в голове гулом, словно рой пчел. Чьей-то чужой воле я еще мог бы противопоставить свою, пусть и бессильную. Но перед такой кротостью приходилось полностью смирить себя.
— Сделаю все, что прикажешь.
— Нет, не лги мне снова. Я всегда позволял тебе поступать так, как ты хотел. Можешь продолжать. Как бы там ни было, ты наверняка сочтешь своим долгом опять заставить меня раскаяться.
В ранней юности мы, как и женщины, слишком склонны считать, что слезами можно восполнить все. Отец не требовал от меня даже слез. Перед таким великодушием мне становилось стыдно и за настоящее, и за будущее, поскольку я чувствовал: что бы я сейчас ему не сказал, я солгу. «По крайней мере, эта ложь утешила бы его, — думал я, — пока я не стал для него источником новых неприятностей». Хотя нет, опять я пытаюсь лгать самому себе. Единственное, чего мне тогда действительно хотелось, так это выполнять работу не более утомительную, чем прогулка, и которая, как и прогулка, оставляла бы моему сердцу досуг, — чтобы ни на минуту не отвлекаться от Марты. Я притворился, что мне хотелось бы заняться живописью, но что раньше, якобы, я даже не осмеливался об этом и заикаться. Отец опять не имел ничего против. При условии, правда, что я буду изучать дома все то, что должен был бы изучать в школе. Но могу рисовать при этом сколько вздумается.
Пока связи еще не слишком крепки, для того, чтобы потерять кого-то из виду достаточно пропустить одно единственное свидание. Принуждая себя думать о Марте, я думал о ней все реже и реже. С моим сердцем творилось то же самое, что и с глазами, пристально разглядывающими узор обоев, в спальне. Силясь рассмотреть что-то получше, мы порой вообще перестаем его замечать.
Случилось даже нечто совсем невероятное — я вдруг вошел во вкус работы! Тут я не солгал, как сам того опасался.
Теперь, если по какому-нибудь случайному поводу мне доводилось думать о Марте, я думал о ней без любви, с грустью, которую испытываешь, размышляя о чем-то несбывшемся. «Ну да, еще бы, — говорил я себе, — но было бы слишком прекрасно. Но ведь нельзя же одновременно выбрать для кого-то постель и улечься в нее самому».
Вот что удивляло моего отца: письмо о моем отчислении все не приходило. Он даже устроил мне по этому поводу свою первую сцену, полагая, что это я сам его похитил, а затем разыграл перед ним «добровольное» признание, добившись тем самым, чтобы меня простили. В действительности же это письмо попросту не существовало. Хоть я и считал себя отчисленным из лицея, но я ошибался. Так что мой отец ровным счетом ничего не понял, когда в начале каникул мы получили письмо от директора.
Тот осведомлялся, не заболел ли я, и следует ли вносить меня в списки на следующий год.
Я рад был дать, наконец, удовлетворение моему отцу, и эта радость заполнила понемногу душевную пустоту, в которой я пребывал последнее время, ибо мне казалось, что я больше не люблю Марту; но при этом я считал ее все-таки единственной женщиной, достойной моей любви. Это означало, что я по-прежнему ее любил.
В таком расположении духа я пребывал, когда в начале сентября, месяц спустя после уведомления о ее свадьбе, обнаружил, вернувшись домой, записку от Марты, в которой она приглашала меня к себе, и которая начиналась словами: «Я совершенно не понимаю причин вашего молчания. Почему вы не заходите навестить меня? Вы, наверное, уже забыли, что сами выбирали для меня обстановку?»
Марта жила теперь в Ж…, на улочке, что спускалась к самой Марне. Вдоль каждого тротуара насчитывалась едва ли дюжина домов. Я был даже удивлен, когда обнаружил, что ее дом оказался таким большим. В действительности же Марта занимала лишь верхний этаж, а нижний делили между собой хозяева и еще одна пожилая супружеская пара.
Когда я пришел туда на разведку, была уже ночь. Лишь одно единственное окно изобличало присутствие если не людей, то хотя бы огня. Глядя ка это окно, освещенное пламенем, неровным, как набегающие волны, мне почудилось, что начинается пожар. Железная калитка в сад была приоткрыта. Подобная небрежность меня удивила. Я все искал звонок — и не находил. Наконец, поднявшись на крыльцо по трем ступенькам, я решился постучать в стекла нижнего этажа, справа, откуда доносились голоса. Дверь открыла какая-то старая женщина — я спросил у нее, где проживает г-жа Лакомб (таково было новое имя Марты). «Наверху». Я поднялся по лестнице, спотыкаясь, ударяясь обо что-то в темноте и умирая от страха, не случилось ли какое несчастье. Открыла мне сама Марта. Я чуть не бросился ей на шею, подобно людям, едва знакомым между собой, но вместе спасшимся после кораблекрушения. Она ничего не поняла. Ей, наверняка, показалось, что я слегка не в себе, так как первое, что я спросил у нее, было «почему тут огонь?»