— Истинно говорю вам: моя печаль, — обрубил разговор Куземко.
Только вечером они в обнимку спустились с ветхого кабацкого крыльца в желтый от мочи снег. Уже наглухо закрылись острожные ворота, и сторожа лениво заколотили на торгу в деревянные доски. Куземко наскоро простился с Родионом и Артюшкой — ему было не по пути с ними — и проторенной тропкой вдоль заборов побрел домой, но, пройдя несколько дворов, круто повернул в калитку, к Енисею. Он по пояс проваливался в снежных забоях, но упрямо шел, сам не зная, зачем вдруг понадобилось ему идти на безлюдный берег сонной реки.
Куземко, чувствуя в голове кружение и боль, тоскливо думал о себе и Ваське Еремееве. Вот воевода Михайло Федорович определил Куземку в пешие казаки, а зачем то? Живут люди и не в казаках и на Бога не гневаются, потому как гулящие они, вольные, ни к кому и ни к чему не приписаны. Есть кусок хлебца — и ладно, нет — пожуешь паренку из брюквы, тем и сыт. Зато где хочешь, там и живи, куда хочешь, туда и иди — никто тебе не указ, и гулящая та жизнь была вольготна и отрадна.
Теперь же подьячий Васька купил его за один рубль. Стал Куземко государевым слугою верным, и дорога ему с Красного Яра навеки закрыта. А ну как не найдет он того, за чем пришел сюда, что тогда делать ему, похолопленному, служилому человеку? Васька же, душегуб, ехидно посмеивается — обманул Куземку и тем доволен.
И вспомнил Куземко похожую на кабарожку Санкай, люба ему она, да где он взял бы столько денег, чтобы купить ее, как купил Курта? Попросить у воеводы жалованье за несколько годков вперед, да разве нехристь Курта продаст ее, когда она стала его женой? Куземко не обманывался: в тот вечер за занавескою сидела Санкай. Да не посмел он отдернуть занавеску.
И Феклуша пригожа, иной бы на месте Куземки прилип к ней листом банным, иной, да не Куземко. Он обнимает светлую да сдобную Феклушу, а думает о худощавой, совсем как девочка, Санкай и ждет ее наяву и в снах своих, будто Курта когда-нибудь отпустит Санкай в город. Дурной ты, Куземко.
Так и вышел он на вздыбленный лед, и пошел бы дальше, да поскользнулся и угодил в колючие торосы. А пока поднимался, царапая в кровь руки и раздирая заледеневшие ресницы, дозорные приметили его с острожных стен, взревели в ночь:
— Вернись, гулеван! Мороз лют, не ровен час — замерзнешь!
В воскресный день Верещага играл с Федоркой в бирюльки на чисто выскобленной лавке у окошка, затянутого бычьим пузырем. Споро потрескивали в печи жаркие лиственничные дрова, на стенах избушки лихо выплясывали багряные отсветы пламени. Федорке казалось, что это скачут в простор быстроногие кони, стеля по ветру косматые огненные гривы. И он невольно вспомнил Соловка, и парнишке стало грустно, что нет коня, но еще грустнее от того, что был на исходе декабрь, а Ивашко все не возвращался, не послал о себе даже вести.
Федорко был ловок и напрочь переигрывал деда, у которого колотило узловатые пальцы, когда он дотрагивался до непослушных бирюлек. Дед не унывал и не сердился, то и дело проигрывая. Зато Федорко прямо-таки ликовал выигрывая, его круглое — щеки что пузыри — с клюковкой носа лицо светилось. Но сейчас он представил себе самого родного и доброго Ивашку и шумно, по-взрослому, передохнув, сказал:
— Зачем тятька не взял меня с собой?
— Ну как потерял бы.
— Разве можно меня потерять? — обнажая в улыбке розовые десны, допытывался Федорко. — Я большой.
— Вот и я большой, да, вишь, потерялся в Сибири, попробуй-ко сыщи.
— А ты всегда был старым?
— Я и таким, как ты, был.
— Зачем же стал белым?
— Жизнь выбелила. Да ты играй-ко, божья душа, не то оплошаешь.
Надоело Федорке из кучки таскать бирюльки — пустился дед рассказывать ему разные сказки да все страшные, про разбойничьи набеги на вольной Волге-матушке, про разграбленные купеческие струги. И как-то получалось у деда, что злыми людьми всегда были торговые гости, они почему-то не хотели отдавать удалым молодцам-разбойникам свое несметное добро, скорее улизнуть норовили, а то и стреляли. А разбойнички весело делили товар, пили вино заморское, сладостями персидскими закусывали. Храбрый атаман Вахрушко Лось на гуслях наигрывал златострунных да лихо приплясывал. Уж и певучи были атамановы гусли. А ватажничали-то разбойнички давно — теперь не вспомнить когда.
— И ты там был? — спрашивал Федорко.
— И я там был, и мед пил: по усам текло, а в рот не попало.
За шумным разговором и не заметили, как в избушку вошел Харя, в оцепенении стал у порога, как идол, на хозяев смотрит, взгляд вороватый, стылый.
— Мир дому сему, — сказал он сквозь крупные и редкие зубы, ленивым движением снимая с себя дубленый полушубок.
— Проходи, гостем будешь, — сдержанно и хмуро ответил Верещага, сметая на костлявую ладонь бирюльки и приглашая целовальника сесть рядом.
— Небогато живешь, — оглядывая темные углы, сказал Харя.
— Мне и то в радость.
— Штой-то не узнаю тебя, Верещага. Будто и не тот ты, с коим бухаретинов побивали да в прорубь на Енисее сажали.