— Гляди! — шепчет Тони. — Вон там, у ножки кресла, валяется обрывок грязной тонкой красной тесьмы, какой гусиные перья в пучки связывают. Этой тесьмой и были перевязаны письма. Он развязывал ее не спеша, а сам все подмигивал мне и ухмылялся, потом начал перебирать письма, а тесемку бросил сюда. Я видел, как она упала.
— Что это с кошкой? — говорит мистер Гаппи. — Видишь?
— Должно быть, взбесилась. Да и немудрено — в таком жутком месте.
Оглядываясь по сторонам, приятели медленно продвигаются. Кошка стоит там, где они ее застали, по-прежнему шипя на то, что лежит перед камином между двумя креслами.
Что это? Выше свечу!
Вот прожженное место на полу; вот небольшая пачка бумаги, которая уже обгорела, но еще не обратилась в пепел; однако она не так легка, как обычно бывает сгоревшая бумага, и словно пропитана чем-то, а вот… вот головешка — обугленное и разломившееся полено, осыпанное золой; а может быть, это кучка угля? О, ужас, это он! и это все, что от него осталось; и они сломя голову бегут прочь на улицу с потухшей свечой, натыкаясь один на другого. На помощь, на помощь, на помощь! Бегите сюда, в этот дом, ради всего святого! Прибегут многие, но помочь не сможет никто. „Лорд-канцлер“ этого „Суда“, верный своему званию вплоть до последнего своего поступка, умер смертью, какой умирают все лорд-канцлеры во всех судах и все власть имущие во всех тех местах — как бы они ни назывались, — где царит лицемерие и творится несправедливость. Называйте, ваша светлость, эту смерть любым именем, какое вы пожелаете ей дать, объясняйте ее чем хотите, говорите сколько угодно, что ее можно было предотвратить, — все равно это вечно та же смерть — предопределенная, присущая всему живому, вызванная самими гнилостными соками порочного тела, и только ими, и это — Самовозгорание, а не какая-нибудь другая смерть из всех тех смертей, какими можно умереть».
Жуткая, отравленная поэзия… Отметим, что — это проглядел даже сверхглазастый на такие вещи Набоков — один из символов зла в романе — беспрестанно с самого начала всюду расхаживающая, шипящая и сверкающая зелеными глазами кошка Крука (в «Домби» уже был похожий на кошку злодей Каркер): удивительно, но этих пушистых олицетворений уюта Диккенс, воспевший уют, похоже, не любил. За сцену самовозгорания его все бранили (хотя он до последнего отстаивал правдоподобие этого эпизода, ссылаясь на доктора Элайотсона), и даже друзьям не понравилась книга, недобрая, местами чересчур символистская и фантасмагоричная, местами слишком реалистическая и потому тяжелая для привыкшей к уютной «диккенсовщине» публики; Форстер писал, что «стал очевидным недостаток свежести у нашего гения». Между тем читается «Холодный дом» легко, сюжет его ясен, герои (за исключением нескольких чудищ) человечны, и, безусловно, это один из пяти-шести лучших романов Диккенса; читать обязательно, мы именно поэтому ничего, по сути, не сказали о сюжете и героях романа, чтобы не испортить вам праздник, но только с него не начинать…
Управившись с романом, Диккенс поехал отдохнуть в Италию и Францию, перед самым отбытием опубликовав в «Домашнем чтении» статью о домашнем насилии (считалось, что избивать жену нормально); женщин не взял, спутниками его были Коллинз и Эгг. Много лет он не знал такой холостяцкой свободы, был счастлив и за три месяца путешествия не написал ничего, кроме двух статей в «Домашнее чтение». В очередной раз побывав в Венеции, вновь возмутился почтением, которое положено испытывать к памятникам старины, какой бы недоброй та ни была, и писал Форстеру: «Заранее укоряя вас в глухоте и черствости, ваш путеводитель, до краев напичканный вздором, побуждает вас восторгаться предметами, в которых нет ни грана воображения, природы, соразмеренности, закономерности — ровным счетом ничего. Вы покорно слушаетесь путеводителя и тому же учите сына. Тот завещает эту мудрость своему сыну — и так далее, и на добрые три четверти мир становится богаче надувательством и страданиями».