До 1858 года (когда Диккенса, по мнению многих, как будто подменили) он никогда по собственной инициативе не порывал отношений с друзьями или знакомыми, хотя двое из них вели себя так, что ему порой было трудно найти с ними общий язык. Одним из них был Дуглас Джеролд, не согласившийся с его выступлениями против публичных казней[171]. Несколько месяцев Джеролд не разговаривал с ним. Потом в один прекрасный день они встретились в клубе, где оба угощали обедом своих друзей. Сидели они спиною друг к другу. Внезапно Джеролд круто повернулся на стуле и сказал: «Помиримся, Диккенс, ради бога! Жизнь и так коротка». Они пожали друг другу руки. Вторым был Джордж Крукшенк, тоже любивший затевать бури в стакане воды. В молодости они с Диккенсом были неразлучны, и Диккенс не раз до слез потешал своих гостей, рассказывая об одной церемонии, на которой ему довелось побывать вместе с Крукшенком. Умер Уильям Хоуп, издатель и литератор, и Диккенсу с Крукшенком предстояло проводить его в последний путь. Ехать нужно было пять миль.
«Ну и денек тогда выдался! Нужно отдать справедливость матушке природе: такие дни часто бывают только в наших местах. Грязь, туман, сырость, темнотища, холод пробирает до костей — одним словом, со всех точек зрения непередаваемая мерзость. А у Крукшенка, надо вам сказать, огромнейшие бакенбарды, которые в такую погоду понуро свисают вниз, расползаются по всей шее и торчат, как полуразоренное птичье гнездо. Вид у него и в самые счастливые минуты довольно странный, но уж когда он основательно помокнет на дожде, получается что-то неописуемое — устоять невозможно. Он одновременно и весел (как всегда в моем обществе), и скорбит (все-таки, знаете, едем на похороны), и при этом все время отпускает самые странные замечания, какие только можно себе представить. И не то чтобы из желания сострить, а скорее в философском плане. Умора невозможная, я всю дорогу просто плакал от смеха. Гробовщик нарядил его в черное пальто и нацепил на его шляпу длинную черную креповую ленту. («Изумительный тип этот гробовщик. Надо бы сделать с него набросок», — прошептал мне Крукшенк со слезами на глазах: ведь они с Хоупом были знакомы столько лет!) Тут я по-настоящему испугался, как бы мне не пришлось немедленно убраться восвояси. Но ничего, обошлось. Вошли мы в тесную гостиную. Здесь собрались все провожающие, и, видит бог, нам уж было не до смеха. В одном углу горько плачут вдова и сиротки, а в другом равнодушно беседуют участники похоронной процессии, которые явились сюда только ради приличия и которым до покойного столько же дела, как, скажем, катафалку. Ужасающий контраст, смотреть больно. Был здесь и священник-диссидент[172] (преподобный Томас Бинни) в полном облачении и с библией под мышкой. Едва мы расселись по местам, как преподобный Бинни громко и выразительно говорит, обращаясь к Крукшенку:
— Мистер Крукшенк, видели вы сегодня статью, посвященную нашему усопшему другу и напечатанную во всех утренних газетах?
— Да, сэр, видел, — отвечает Крукшенк, во все глаза глядя на меня. (Дело в том, что по дороге он не без гордости сообщил мне, что эта статья принадлежит его перу.)
— Ах, так! — говорит священник. — Тогда вы согласитесь со мною, мистер Крукшенк, что она оскорбительна не только для меня, скромного слуги всевышнего, но и для всевышнего, которому я служу.
— Отчего же, сэр? — спрашивает Крукшенк.
— В этой статье, мистер Крукшенк, говорится, что, когда издательские дела мистера Хоупа пошли плохо, я будто бы уговаривал его попытать счастья на церковной кафедре, что является ложью, клеветой и отчасти богохульством, недостойным христианина и заслуживающим всяческого презрения. Помолимся же.
Выпалив все это единым духом, он — честное слово — опускается на колени (а за ним и мы) и бессвязно бормочет какие-то жалкие обрывки молитв — как видно, первые, которые пришли ему в голову. Мне стало по-настоящему жалко родных покойного, но тут Крукшенк (стоя на коленях и горько оплакивая старого друга) шепчет мне:
— Если бы не похороны и не будь он священником, он бы у меня получил!
Тогда я понял, что либо расхохочусь на весь дом, либо мне конец».