— Я хочу сказать, никто ее не заслуживает. Размолвки, конечно, случаются, но это было так жестоко — заставлять ее ждать, вы же знали, что она сидит тут…
— Не знал…
— Ну, в таком случае вы, черт бы вас подрал, просто ни о чем не думаете. Беда ваша в том, что вы — сноб, а все из-за этих чертовых сословных перегородок, вы только и думаете о том, как бы оторваться от своих рабочих корней, и так вы себя ненавидите, что никого другого не способны любить…
— Ох, да заткнись ты.
— Эта бедная девушка…
— Ну, почему в таком случае ты не утешил ее? Или тебе правятся лишь тощие мальчишки в узких джинсах?
— Вы сказали мерзость.
— А ты, если хочешь оставаться в этом доме, попридержи, черт побери, язык. Не желаю я, чтобы меня поучала всякая мелкота, которая ничего в жизни не умеет, кроме как курить всякую гадость.
— Я, во всяком случае, не поставил на себе крест. Я стараюсь быть добрым. А вот вы поставили. И шагаете по людям. Вы губите людей, убиваете…
Я положил бритву. Кристофер, все еще в пижаме, стоял в дверях ванной — его курчавые всклокоченные волосы казались надетой на голову шапкой, светлые голубые глаза сузились от волнения. Я сжал правую руку в кулак, а левой схватил Кристофера за плечо, глубоко запустив ногти в кожу. Он даже не шелохнулся. Лицо его разгладилось, стало вдруг кротким. Я отпустил его, схватил с полочки стакан для зубной щетки и с силой швырнул через его плечо в переднюю, где он разлетелся на куски. Кристофер еще с минуту кротко смотрел на меня, затем повернулся и принялся подбирать осколки, подобрал их и выбросил в мусорную корзину.
А я склонился над умывальником и закрыл глаза. Мне было страшно. Страшно, что Бисквитик не придет; страшно, что она может принести послание, которое положит конец моему бдению; страшно за себя и за то, что мне не удастся осуществить намеченное, страшно тех ужасов, которые ожидают меня, если я сделаю хотя бы один неверный шаг или потерплю неудачу. Ясность исчезла, исчезла восторженная приподнятость, исчезла надежда — остался только страх. И слова Кристофера, который выложил факты, обвинил в убийстве. И мое отчаянное желание ударить его, причинить боль, топтать его ногами. И Ганнер, сломавший рюмку для шерри. И женские слезы.
— Извините, Хилари… извините, пожалуйста… мне не следовало… извините.
— Ты тоже меня извини, — сказал я. — Лучше возьми метелку и замети все это, а то еще порежешься.
Я прошел к себе в спальню, надел галстук и посмотрелся в зеркало. Глаза у меня были, как у сумасшедшего. Я кинулся на кровать и стал думать об обтянутом зеленым шелком бедре Китти, которое за столом во время ужина находилось всего в нескольких дюймах от меня. Мысль воспламенилась и забурлила, — я лежал неподвижно, крепко сжав кулаки, терзаемый слепой жаждой дать волю ярости. Время шло. Раздался звонок.
Я был с Бисквитиком в парке. Когда она позвонила у двери, я сразу вышел к ней. Я сказал:
— Подожди, давай выйдем в парк.
Мы вошли в парк недалеко от Главной аллеи; я тотчас свернул влево и зашагал прямо по траве к памятнику Спеку. Со сверкающего голубого неба ярко светило солнце, и на недвижных ветвях голых деревьев толстым слоем лежал искристый мохнатый иней. От кучи мертвых листьев вверх столбом поднимался дым. В воздухе не чувствовалось ни дуновения. Было очень холодно.
Я провел Бисквитика gо траве в центр мертвого пространства и, остановившись среди высоченных деревьев, повернулся к ней лицом. Я боялся, как бы послание, которое она принесла, не оказалось в некотором смысле роковым, в некотором смысле прощальным. Я дотронулся до кармана пальто, где лежало длинное письмо, которое я написал Китти и которое теперь, возможно, будет не к месту.
— Так что же, Бисквитик?
На Бисквитике были синие ворсистые брюки, черные ботинки на шнуровке и все то же поношенное синее драповое пальтишко, под которое она заткнула свою косу. От холодного воздуха ее худые, обтянутые золотистой кожей, щеки горели каким-то удивительным темным румянцем, и выступающие скулы были словно два пунцовых пятна. Ее большие черные глаза с минуту без улыбки, в упор, чуть ли не враждебно смотрели на меня. Затем она вынула из кармана конверт и без единого слова затянутой в перчатку рукой протянула мне.
Я не сумел скрыть волнение. Перчаток у меня не было, и мои руки, красные и влажные, насквозь промерзшие от холода, да и к тому же дрожавшие, долго не могли открыть тонкий конверт. Наконец я его вскрыл. В нем лежала совсем коротенькая записка.
«Держитесь и не волнуйтесь. Не могли бы Вы прийти ко мне на Чейн-уок сегодня в шесть вечера? Я буду одна.