Всяких зрелищ у меня тоже более чем достаточно. Надо только побродить по квартире. Самые интересные предметы здесь относятся к предыдущим периодам жизни семьи, к тому раньше, о котором здесь только и слышишь; раньше в Гризи, раньше в Руасси; поэтому и обстановка в комнатах весьма несовременная, в ней даже что–то траурное — это как бы уцелевшие свидетели того, чего никогда уже больше не будет. Вещи в семьдесят первом принадлежат к застывшему прошлому: это и чучело хорька, напоминающее о Кенсаре–леснике; и стойка с оружием — особенно малокалиберный карабин с прикладом, отделанным черной эмалью; впоследствии карабин оживет на недолгое время, когда попадет в мои руки, но, увы, употреблю я его отнюдь не во благо… Есть тут и шкаф, где за стеклянной дверцей хранятся книги Робера–ученого, но бабушка, которая обычно снисходит к любому моему капризу, запрещает мне к ним прикасаться. Книги — орудия познания и восхождения по социальной лестнице, лелеемого в глубине души, но так и не состоявшегося; помешало неудачное стечение обстоятельств, помешала сама История, видимо по пожелавшая, чтобы столь блестящие способности принесли свои плоды. Книги отделены стеклянной дверцей, они словно реликвии, безмолвное свидетельство рухнувших надежд; этот же ореол витает над будильником, в котором сквозь прозрачный корпус виднеется механизм, — будильник был получен дядей как приз в соревнованиях по стрельбе, — витает над рисунками на стенах, над масками, рапирами и нагрудником для фехтования. Сколько загублено способностей!
С помощью фехтовального снаряжения дядя пытается иногда забыть про свою безжизненную ногу. Он надевает нагрудник и маску, ставит своего племянника–крестника в позицию, и начинается поединок. Я делаю неловкие выпады, торопливо наношу беспорядочные удары, ни один из них не достигает цели, и дядя приходит в величайшее возбуждение. Он снова чувствует себя молодым, смеется, что–то выкрикивает, даже делает выпад здоровой ногой, но внезапно понимает, что обманывает себя. Он неподвижно застывает, опускает руку с рапирой, швыряет маску и удрученно бормочет: «Все это уже далеко». Меня поражает его восковая бледность, со лба по щекам, точно слезы, медленно стекают крупные капли пота.
Подобные драматические эпизоды порой сменяются поистине фарсовыми сценками. Надо сказать, что скрытность в этой семье не в чести. Здесь при любых обстоятельствах призывают в свидетели публику, здесь, точно в театре, напоказ выставляется то, что принято обычно скрывать.
Раз уж речь идет о ногах, то нельзя не вспомнить, как страдала Люсиль из–за своих мозолей и искривленных пальцев. Однако вместо того, чтобы пойти к себе в комнату и там, закрывшись от всех, заняться своими больными ногами, тем более что снадобья, которыми она пользуется, ужасно пахучи, ей почему–то необходимо, чтобы при лечении присутствовала вся семья.
И вот, расположившись посреди швейцарской и поставив ноги на скамеечку, она пускается в бесконечные рассуждения на мозольные темы и требует от окружающих, чтобы и они принимали участие в этой дискуссии.
— Клара, пойди–ка сюда, посмотри на мою мозоль. Не стала ли она поменьше?
И сердится, когда кто–нибудь уклоняется от разглядывания мозолей или не проявляет достаточного сочувствия.
— Вот оно настоящее горе — дожить до старости и видеть, как родные дети плюют на тебя!
Потом, по–прежнему держа ноги на весу, окруженная со всех сторон всякими. мазями и пластырями, она предвещала свою скорую смерть, которую никто даже не заметит, вот как далеко зашла неблагодарность родни.
Если у Люсиль текло из носа, она утверждала, что болезнь надо гнать вниз. Лучшее лекарство против насморка — горячие ножные ванны с горчичным порошком; для меня же запах горчицы был проклятием божьим, я тут же вспоминал давнюю пытку майонезом, и у меня начинался приступ удушья. И хотя поглазеть на мозоли мне было интересно, я все–таки предпочитал, чтобы прабабушка принимала эту процедуру где–нибудь в другом месте. Но не тут–то было. Словно придерживаясь правил придворного этикета, требующего от монарха прилюдного свершения самых интимных отправлений, Люсиль приносила лохань с разведенной в горячей воде горчицей прямо в швейцарскую и ставила ее у большого стола. Она усаживалась в кресло, погружала ноги в лохань и величественно восседала на своем троне, окруженная клубами пара и ядовитых для меня испарений; продолжалось это долго, и порой она засыпала в такой позиции, но, должно быть, запах горчицы действовал и на нее, и она просыпалась от собственного громоподобного чиханья; нередко как раз в такие минуты в окошко швейцарской заглядывал, чтобы получить какую–нибудь справку, кто–то из жильцов или посетителей, и зрелище ошеломляло его… Когда же Ма Люсиль принималась лечить свой кашель, это могло внушить даже тревогу, ибо, по ее глубокому убеждению, гнать болезнь вниз было уже недостаточно, и она отворяла себе кровь.