Изограф замер, неотрывно глядя в огонь, словно видел там свой доселе не написанный образ, и Иван подумал вдруг — не подумал, не помыслил даже, а как-то весь, обострившимся смыслом души — постиг, что изограф погинет, обязательно погинет в бою. Даже крикнуть, упредить захотелось. Сдержал себя. Непочто. Не поверит, а поверит — все одно пойдет, и тогда токмо тяжеле будет ему умирать, ведая неизбежность смерти. Оба, враз, перекрестились, под храп усталых ратников и смутную топотню дремлющих лошадей. "А я?" — подумал. Нет, не был он, Иван, — с горем подумалось, — готов к смерти. Не хотел ее, хотя и видел, что многие идут именно умирать, именно принести себя в жертву, и невольно поднял голову, следя среди звезд призрачные тени ангелов, что должны были сопровождать, не могли не сопровождать, русское воинство. И будет здесь кровь и пот, и грязь истоптанной, изнасилованной земли, и стонущие полутрупы умирающих под копытами татарской конницы, и скепание сабельное, и треск копейный, и смерть, а там, в небесной вышине розового и холодного осеннего утра, — торжествующие хоры небесного воинства, грядущего на помощь тем, кто не посрамил земли своея. Он не верил, не мог поверить, что его, малого и грешного, возьмут в рай, но ведал твердо: в нынешней битве с Ордою — не побежит.
Разговор постепенно угас. Изограф, успевший рассказать и о Царь-граде, в котором мечтал побывать, и о Владимире, где бывал неоднократно и очень хвалил тамошних живописных мастеров, и об исихии, и о преподобном Сергии, радонежском игумене, и о том, как лучше готовить твореное золото, видно, за недолгие дни похода соскучал по душевной беседе о дорогом для себя, о чем с рядовым кметем и баять бесполезно, теперь задремывал. Иван тоже почти уже спал. Бледнеющий небосвод медленно кружил у него над головою, и сизый туман затягивал смеркшие звезды. Хрупали овсом, переминались кони.
Быть может, убьют и его, Ивана! Матерь тогда, всеконечно, уйдет в монастырь. Ихний дом за Неглинной захватит упрямый сосед. Но все так же будет шуметь жизнь, вестись кулачные бои на Москве-реке, святочная гульба, свадьбы и ярмарки… От Семена вот хотя сын остался, Алешка. Бегает уже! Мать недаром заклинала: "Женись!" Сейчас бы провожала и плакала, тытышкая дите на руках, неведомая молодая жена… И жизнь бы не кончалась, не кончилась никогда! Жизнь ихнего, Федоровского рода…
Туман плыл гуще… Светлое и строгое лицо Сергия, мельком когда-то виденное Иваном, встало перед ним, словно великий старец прошел мимо, незримо упираясь посохом, и легкий ветер от развевающихся монашеских одежд овеял его, погружая в дурманное забытье. Иван уснул.
Изографа утром он уже не увидел, а много после, выспрашивая всех, кого мог, уведал, что тот был убит в первом суступе, в самом начале сражения.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Дон переходили выше устья Непрядвы, кто по наведенным с вечера мостам, кто прямо по отмелям, подымая кружево брызг. Фыркали кони. Ратники зло отплевывались, когда вода доходила до плеч, подымали над головою оружие: не замочить бы колчанов и тул! Вымочишь тетиву, без лука останешь перед татарином, точно голый. Запруженная многими телами ратных и коней осенняя, еще теплая вода шла мутным, приздынутым в берегах потоком. Татары, хотя и невидимые, были где-то тут, близ. Давеча, когда два дня медлили за Доном, — воеводы совещались, все не могли решить, идти ли вперед? — прискакали комонные из сторожи, на аркане приволокли полуживого татарина. "Языка", влив ему в пересохшую глотку ковш воды, тотчас повели, спотыкающегося, куда-то туда, к воеводским шатрам. Старшой глядел, прищурясь, сплюнул, заключил:
— Выпытают, чего скажет, нет, а потом голову с плеч!
— Почто? — оробев несколько, вымолвил Иван.
— Пото! — жестко рек, словно припечатал, старшой. — А уйдет? И все про нас повестит Мамаю?
Так и не сведал Ванята: убили того татарина али за сторожей увели? Жестокость войны — не в бою! Там кажный жесток! А такое вот, чтобы полоняннику рубить голову, — отвращало. Доселева не привык. А и привыкнуть — не велика благостыня…