Гонец, убедясь наконец, что Иван его не обманет, взобрался на своего мерина и порысил в ночь. Мать к вечеру переложили на печку. Наталья спала, всхрапывая, трудно дыша.
— Не расхворалась бы матушка, — шепчет Маша, прижимаясь к Ивану полным чревом. Он гладит ее выпитые, худенькие плечи, успокаивает, как может. У самого горькая смута в душе. Задремывая, вскидывается, сторожко слушает: не близит ли уже топот татарских коней?
Из заранья начали прибывать наспех сбитые возы с новиной. Мужики все хотели видеть своего посельского, прошали, что делать? Иван повторял твердо, в который уже раз: стариков, баб с дитями и скотиною — в лес! Хлеб — зарывать! Сам он с обозом уезжает в Москву по приказу владыки…
Мать вышла на крыльцо. Медленно, верно, каждый шаг давался с болью, спустилась по ступеням, прошла в хлев.
Иван сбрусвянел, подумавши вдруг, что мать вышла за нуждою, хоть ей и поставили с вечера ночную посудину, дабы не смущать сына с невесткою. С болью и жалостью пришло, что не сообразил отнести матерь на руках! И опять в сердце шевельнулось глухое отчаяние. Примысли лось детское, страшное: как матерь рожала в лесе и как он, замерзая и засыпая, правил конем…
— Матушка! — кинулся к Наталье, подхватил, донес до крыльца. — Может, со мною, веема, на Москву?
Наталья покрутила головой, отрицая. Старческой, сморщенной и влажной рукою коснулась его лица:
— Тамо, на Москве, не знай, что и будет ищо! Князя нету! Без тысяцкого… Пакость какая, колгота… Сестру, Любаву, береги! А мы с Машей в лесе отсидимся! Бог даст, и ребеночка приму, ежели…
Как ни поверни, права была мать!
Он проводил их о полден. Мать, замотанная в теплый плат, сидела вытянув ноги в телеге, на сене, держась за ее края и привалясь спиною к лубяной коробье с добром, подпираемая мешками с мукою, копченым окороком и двумя большими сырами. Маша устроилась у нее в ногах. Жалобно улыбнулась Ивану, когда он, вынося забытую кадушку топленого масла, увидел на ней старинные прадедние сережки — два золотых солнца с капельками бирюзы в них.
— Надела, чтобы не потерять… Не осудишь?
Когда-то вместе рассматривали дорогой дар, и Иван пересказывал теперь уж и вовсе небылую повесть о любви прадеда к тверской княжне, подарившей ему когда-то на память эти два маленьких солнца…
— Сбереги! — ответил. — Когда-нибудь наш сын своей жене подарит в черед! — Обнялись.
Мать еще раз перекрестила Ивана, пообещала вновь:
— Буду жива, сохраню!
Немой парень ожег лошадь кнутом, телега тронулась, затарахтела, качаясь на выбоинах дороги. Иван, уже верхом, долго глядел им вслед.
В терем (беспременно сожгут!) заходить уже не стал. Его ждала дорога, ждали возы, и он не ведал, успеет ли довезти обоз до Москвы, или татары схватят их дорогою. На всякий случай вздел бронь, привесил шелом к седлу, захватил отцову саблю и колчан с тулою. "Дешево не дамся! — подумал. — Хошь одного, да свалю!" Возчики, оборужась топорами и рогатинами, видимо, думали то же самое.
— С Богом! — сказал Иван, когда телега с матерью и Машей скрылась за бугром. Заскрипели оси тяжелых возов. Прощай родимый очаг! Прощайте хоромы, которые я вижу, верно, в последний раз!
Только пепел и стужа остаются на Русской земле после каждого вражеского нашествия. Почему же живет народ, чем держится? Почто возникают вновь и опять рубленые прясла городень и сожженные деревни?
И упрямая молвь, и величие храмов, и колокольные звоны, о которых больше всего тоскует русское сердце на чужой стороне? Как поется в горестной песне о полонянке, угнанной в далекую степь:
Не слыхать тут пенья церковного,
Не слыхать звону колокольного…
Что держит? Что позволяет восставать вновь и вновь? Преданья веков и вера! Пока не умрет последняя старуха, выносящая из избы во время пожара иконы прежде портов и узорочья, дотоле будет жить, восставать из пепла всех вековых разорений и стоять нерушимо Святая Русь.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
…Кони в мыле. Уже по всей дороге вороватые обозы и толпы беглецов, заполошный зык: "Татары!" И то, что больнее всего: по сторонам недожатая, брошенная рожь. Несвершенные суслоны, раскиданные, не составленные даже в бабки снопы, забытые прямо в полях корчаги, серпы, горбуши. Беженцы то прихлынувшей волною заполняют дорогу, суются под колеса, вопят:
— Куды? Бросай все, сваливай мешки, татары зорят!
И тогда по ополоумевшим мордам — кнутом, и тогда — саблю из ножен в сумасшедший просверк смерти:
— Отступи, развалю на полы!.. мать!..
А когда отхлынут и опустеет дорога, у возчиков становят резче желвы скул, и на лицах сквозит залихватское отчаяние, когда то ли в сечу башку очертя, то ли в бег безоглядный… Вот-вот из-за тех вон кустов, вослед этой воющей сволочи вынырнет вооруженная татарва. Не отбиться ведь! Как там старшому, а нам почто гибнуть?
Иван мрачно, отцовым тяжелым взглядом обводит тогда рожи своих мужиков и не стыдит, не ободряет даже, а:
— Скорей, мать, раззявы!