Провозились с клубникой до самого вечера. С виду все было так, будто мы просто приехали сюда среди недели без родителей. Но на дне души был тяжелый осадок — мы помнили, что случилось. Только сейчас я поняла, что мы не ходили никуда, кроме клубничных грядок, а весь сад так и жил своей собственной жизнью — ведь живет же он сам по себе, когда нас нет. Я больше не могу сливаться с ним, как прежде, не чувствую, что он меня принимает и любит. Теперь он ко мне равнодушен. И виновата я сама, потому что перестала обходить его весь целиком. Да и приезжаем мы редко и ненадолго.

Расцвели штамбовые розы, розовые и красные. Было похоже на garden-party[90].

Я старалась делать все, что обычно делал папа. Чтобы Дениза об этом не думала. Катила садовую тележку, нагружала пакеты.

Перед уходом мы простились с Юпами. Они все знали, но детям не говорили. У мадам Юп посреди разговора вдруг дернулось, как от боли, лицо, она чуть не заплакала. Это было ужасно. Но быстро прошло. Месье Юп[91] пришел помочь нам собирать черешню. Обсуждали, что нужно сделать для папы. Разговоры о материальных вещах плотно занимают ум.

На обратном пути сидели в поезде перепачканные клубничным соком. А я еще яйцо разбила, и оно потекло. Потом уступили места женщинам с грудными детьми. На вокзале нас встретили Андре с мужем и Луиза. Так было приятно! Хотя, если вдуматься, в этой радости таилась печаль.

<p>Вторник, 30 июня</p>

Ночью стреляли пушки, выла сирена, но взрывов слышно не было. Мне смутно вспомнилось: вот только-только вечером мы говорили, что прекратились английские налеты. А Ж. М. сказал, что их больше и не будет. Мы переговаривались с мамой, каждая из своей комнаты, и обе думали об одном — о папе. Ночью эта мысль мучит нестерпимо, как никогда днем. Днем боль, как коркой, затягивается житейскими заботами.

Утром получили от папы список необходимых вещей. Мама стала читать и заплакала — он просил много теплого, шерстяного. Чем дальше, тем хуже, голос у нее срывался. Про одну вещь я вообще не знала, что это такое; оказалось, порошок от насекомых. Мама показала на голову. Я поняла.

Я тут же сходила в молочную лавку. Но там ничего не было.

После обеда поеду в Обержанвиль за папиным серым костюмом — он ему нужен. Смогу ли хоть тогда осознать, что значит эта поездка? Пока не могу. Ничего не могу поделать — все это не укладывается в голове. Знаю, что папа в Дранси. Знаю, что еще неделю назад он был тут, веселый, живой, энергичный. Но эти две вещи никак не вяжутся друг с другом.

<p>Четверг, 2 июля, вечер, 23.15</p>

Только я закрыла ставни в спальне, как сверкнула молния во все небо. Оно остается зловещим. Это после того, как весь день бушевало, лил дождь, вдали грохотало. Был страшно напряженный день, и только к вечеру наступила развязка. Хочу все записать, пока не уснула. Потому что усну, несмотря ни на что, это точно, сон пересилит разум, как всегда.

Что же случилось? Началось с того, что только мы сели за стол, как позвонил месье Дюшмен. Я сняла трубку и передала маме. Она говорила уверенным, спокойным голосом, так что потом, когда, она сказала: «Папу освободят при условии, что он уедет», — я просто опешила. Я еще не освоилась с самой этой мыслью и удивилась, как быстро согласилась мама; она потом спросила, что бы сделали мы на ее месте.

Уехать. Всю неделю меня не оставляло смутное предчувствие. Первый отклик на эту мысль — жгучее отчаяние. А затем — протест. Сейчас, немного подумав, я вижу, что во мне говорит эгоизм; я не хочу жертвовать своим счастьем, ведь все хорошее, что было в моей жизни, сосредоточено здесь. Но допустим, я себя уговорю, заставлю себя пойти на эту жертву. Остается другое.

Согласиться уехать, как делают многие, — значит пожертвовать еще и чувством собственного достоинства.

Пожертвовать причастностью к героической борьбе, которую чувствуешь здесь.

Пожертвовать тем, что на равных правах участвуешь в сопротивлении, и смириться с тем, чтобы покинуть других французов, которые останутся бороться.

Все это так, но на другой чаше весов — папа. И колебаться нельзя. В начале недели мы сильно опасались, что его отправят еще дальше. Так что никаких колебаний, это даже не обсуждается. Но это гнусный шантаж, хотя многие люди обрадуются. Одни верят, что проявляют доброту и милосердие, не догадываясь, что в конечном счете рады потому, что больше не придется утруждаться из-за нас и даже нас жалеть; другие будут думать, что нашли для нас идеальное решение, и не поймут, что для нас это такая же тяжелая потеря, какой была бы для них, — они не представляют себя на нашем месте, считают, что мы обречены на изгнание просто потому, что мы — это мы. Но все это происходит в уме. Я могу эти мысли прогнать, сказать себе, что это только мысли. А дело-то не только в них. Есть вещи невозможные, чуть подумаешь — вздрогнешь, потому что это правда совершенно невозможно: оставить бабушку и тетю Жер, уехать, когда другие остаются в лагере. Оставить мадам Леви.

Перейти на страницу:

Похожие книги