– Есть маленькая неправильность: истица не сказала ни единого слова правды. Дело было так. Она буянила в тюрьме и буквально каждый день засыпала судебную комиссию жалобами. Комиссия отрядила генерала Фитц-Гюга проверить эти жалобы. Они не подтвердились. Тогда генерал Фитц-Гюг послал ей предписание, прося никому не писать своих жалоб. Это-то предписание она и выдает за ревнивую просьбу не сообщаться с посторонними.

Судья. Истица уверяет, что из-за предложения Фитц-Гюга ей пришлось отказаться от брачных предложений другого богатого джентльмена. Правда ли это?

– Конечно, нет.

М-с Софья-Анна Вотсон начинает дико браниться, размахивать руками и взывать к сочувствию публики. Но публика и без того ей сочувствует.

Генерал Фитц-Гюг со снисходительной улыбкой подтверждает, что нет и тени правды во всех обвинениях, направленных против него. Единственное «письмо», которое он написал ей, состояло из таких слов:

«Предлагаю вам ничего не писать мне».

Судья говорит присяжным свою обычную речь. Вотсон его прерывает:

«Джентльмены! Вы не слыхали моих свидетелей. Им не дали говорить. Им заткнули рот. Судья – сосед и товарищ моего обидчика! Я страдаю невинно!»

Публика аплодирует. Foreman[218] присяжных заявляет решение семи против пяти в пользу подсудимого. На галерее смятение. «Их подкупили!» – кричит мой сосед. «Оскорбляют невинных женщин!» – возмущается почтенная матрона. Публика долго еще не расходится, жестами и криками выражая свой протест.

Ясно, что общественное мнение было на стороне этой лживой, нелепой женщины. Неужели у него так извращены понятия о справедливости? Или ему нужно что-нибудь другое, помимо справедливости? И разве не оно создало эти понятия? Разве возможно требование оправдания виновной женщины в стране, где у женщины права равны мужским? И не показывают ли все эти жестокие преследования за breach of promise, что в английском народе на женщину смотрят как на существо до того слабейшее мужчины, что к нему нужно проявлять не справедливость, а снисхождение?

Да ведь иначе этого и не объяснишь!

Из 12-ти человек пятеро высказываются в пользу виноватой. Толпа, огромное большинство, стоит на стороне этих пятерых. Да и самые процессы, разве они не говорят того же? Почему карают только мужчину? Почему обвиняют только женщины? Добро бы дело шло об изнасиловании, тогда другой вопрос! А то ведь дальше рукопожатий или – horribile dictu[219] – поцелуев отношения у истца и ответчика почти никогда не заходят.

Нет, что бы ни толковали наши восторженные пошехонцы, – такое юридическое отношение к женщине лучше всего показывает истинное ее положение на вольных берегах Темзы.

<p>21</p>

В. В. ВЕРЕЩАГИН

(Из личных воспоминаний)

Я знал его лично, но это было так давно, что у меня в памяти почти только и сохранилось, что величавая поступь, странная порывистость манер и та деловитая поспешность, которая, отнюдь не переходя в юркость, еще больше оттеняла спокойную патриархальность всей его фигуры.

Но две-три беседы – или, вернее, два-три отрывка из бесед – какими-то островками уцелели у меня в памяти. Помню, я был еще юношей, когда привез он в Одессу своего «Наполеона» и, увидав самого художника, я повторил ему ходячую тогда фразу, будто картины его – протест против войны, война с войною и т. д.

Художник даже рассердился:

– Нет, это просто оскорбительно, – заговорил он горячо, – и кто эту басню выдумал? Никаких протестов у меня нет, а рисую я, что видел, как видел, рисую вещи, а не чувства. Чувства свои рисовать нынче пошли те, кто вещей рисовать не умеет.

Этот пассаж я привожу потому, что он наводит на кое-какие сопоставления, но раньше передам другой «островок».

По какому поводу, не помню, заговорили мы о фотографии. Я и сказал, что, хотя теперь фотографические камеры обогатили зрительные наши впечатления, поле художника нисколько не сузилось: его лиризм, мелодичность его настроений, синтез образов остались при нем.

Верещагин опять вспылил:

– Все эти лиризмы да синтезы нынче газетчики выдумали. Я видел за границей такие снимки, которым любой художник позавидовал бы. Теперь это у французов такая мода объявилась: если художник линии ровно провести не умеет, бездельничает, он берется свои настроения срисовывать, а всякую порядочную картину третирует свысока:

– Фи, – говорит, – это фотография!

И Василий Васильевич стал выяснять любимую свою идею о том, что движение живописи будет обусловлено только более точным знанием естественных наук и стремлением художника изображать только то, что он видит, не фантазируя, не манерничая, не полагаясь на сверхъестественные интуиции.

Вот эти отрывки припомнились мне, когда я увидал в сегодняшнем «Times’е» некролог русского художника. Там его раньше всего сравнивали, конечно, с Толстым (как же иначе! ведь «Войну и мир» здесь только и почитают как «протест»), потом с Горьким, упомянули зачем-то Мейсонье и затем наградили покойника эпитетом, против которого он так горячо протестовал: эпитетом проповедника.

Перейти на страницу:

Все книги серии К.И. Чуковский. Дневники

Похожие книги