14 января. Вчера
было последнее
заседание
Коллегии. После
того как Ионов
не захотел
принять в числе
членов Коллегии
Тихонова —
Коллегия принуждена
разойтись. Было
очень торжественно.
Волынский
назвал нас
лучшим цветом
искусства и
интеллигенции.
Читал Whycherley,
очень смешно
у него в «Country
Wife» I am heavy*. Но переводить
его не буду.
Надоело. Правлю
Лидин перевод
Smoke Bellew. Она плохо
знает и русский
и английский.
Пишет, напр.,
его «ходильные
способности»
(= он хороший
ходок). Я проправил
75 страниц — и
больше не могу.
Колин перевод
куда бойчее.
Хотя и он пишет:
«это дело имеет
пр
* «Деревенской
жене» я беременна
Писал вчера стишки Сологубу. Боюсь, не обиделся бы.
У нашего управдома опять встреча нового года,— но я спал в соседней комнате на Лидином пальто.
16 января. Замечательнее всего то, что свободы печати хотят теперь не читатели, а только кучка никому не интересных писателей. А читателю даже удобнее, чтобы ему не говорили правды. И не только удобнее, но может быть выгоднее. Так что непонятно, из-за чего мы бьемся, из-за чьих интересов.
Только что кончил редактировать Лидо-Колин перевод Смока Белью. У Коли хорошо, Лида же сплоховала. Работа над исправлением ее перевода отняла у меня часов двенадцать. <...>
Вчера вся наша
редколлегия,
уволенная
Ионовым, снималась
у Наппельбаума4.
Вечером устроили
проводы и т. к.
денег на обед
не оказалось
ни у кого из
ученых, то
постановили,
чтобы каждый
принес с собой
бутылку вина.
Особенно ратовал
за это Волынский,
который любит
слушать свои
собственные
речи за бутылкой
вина. Но на этот
раз ему речи
не удались.
Когда я (по
настойчивому
вызову Веры
Ал., Каштеляна
и Тихонова)
пришел в 10-м часу
во Всемирную
(в бывший тихоновский
кабинет), стол
был заставлен
бутылками самых
различных
фасонов и Волынский
держал в руках
тетрадку. В
этой тетрадке
дурным языком
был
Я еще не уезжал
в Финляндию,
а уже начинаю
скучать по
Питеру, по детям,
по жене. Тоска
по родине впрок!
Скучно мне по
моей уютной
комнате, по
столу, за которым
я сейчас пишу,
и т. д. Мура играет
в мяч и говорит:
21 января. Я в Куоккала. Вчера приехал. Дома было очень тяжело прощаться с М. Б., с мамой, с Мурой. Мама сказала: «Ну прости и прощай», и так обняла меня, как будто мне 2 года. Она уверена, что мы с нею больше никогда не увидимся. В поезде я познакомился с художником Ярнфельдом, который ездил на 4 дня в Ленинград. Он хорошо говорит по-русски, почти без акцента, плешив, невысокого роста. Вез с собою старые каталоги «Музея Александра III». Переехав финскую границу (на обеих границах были чрезвычайно любезны, Оневич пропустил все мои книжки), я сел обедать, он подсел к моему столику и заговорил о Максиме Горьком. «Не могу понять, как он мог, переехав в Финляндию, сейчас же начать ругать русский народ? Я пошел к нему, когда он был в Гельсингфорсе, и он стал передо мною, финном, ругать Россию и восхвалять Финляндию. Это показалось мне очень странным». Ярнфельд рассказал мне, что в Гельсинках с огромным успехом идет пьеса Евреинова «Самое Главное» — очень милая, очень изящная. О своих питерских впечатлениях он говорил сдержанно, но сказал:
«Удивительно, как русские люди стали теперь вежливы. Прежде этого не было. Я нарочно спрашивал у них дорогу (как пройти на такую-то улицу), чтобы дать им возможность проявить свою вежливость».