И Игельстрём, и Шульц поразили меня своим сочувственным отношением к тому, что происходит в России. Ни один из них не верит тем басням, которыми утешают себя эмигранты. Они отнюдь не энтузиасты всех мероприятий правительства, но они знают, что здесь истинное обновление России, а не просто каприз нескольких очень нехороших людей. По поводу здешней монархической пропаганды Игельстрём говорит, что она так гнусна и глупа, что следовало бы не боясь беспрепятственно распространять ее в России, дабы крестьяне видели, кто хочет господствовать над ними. Шульца и Шайковича я пригласил в ресторан пообедать. Шульц жадно расспрашивал о Толстом, о литературе, а я жадно ел, так как с утра до 4 ½ час. у меня во рту ни росинки не было. Замечательно, что оба эти литератора ничего не слыхали о формальном методе, о работах Эйхенбаума, Тынянова, Шкловского. Я за столом прочел им целую лекцию, а потом Шульц пошел ко мне в гостиницу и стал рассказывать свою историю. В молодости он служил в рус. армии прапорщиком — в Чугуеве и в Киеве. Но потом занялся науками в финл. университете. Началась война; его призвали. По своим убеждениям он враг милитаризма, поэтому он отказался идти на войну. Власти, не желая поднимать шума, предложили ему: пусть остается в тылу и учит военному делу новобранцев. Но Шульц ответил: «Что же это такое? Чтобы я посылал на войну других людей, а сам сидел бы в безопасности? Нет! Ни за что. Нет, нет!» Тогда его перевели на испытание в госпиталь, а потом стали судить. Судили, судили и присудили к тюрьме, посадили в «Кресты», где он много читал и излечился от головных болей. Очень милый человек: с нежностью вспоминает свою тюрьму и судей, посадивших его туда... Сейчас, дня два назад, он ходил к президенту Стольбергу хлопотать за другого такого же антимилитариста, сидящего в финской тюрьме. Хлопоты увенчались успехом. Обо всем этом он рассказывал уже на улице — на каком-то мосту — где мы блуждали по русской привычке — и портфель у него был очень тяжелый: весь набит стихами Блока.

Оказывается, пиетет к Достоевскому у немцев так велик, что германский посланник в Гельсингфорсе, начитавшись Достоевского, специально поехал с женою в Питер, чтобы осмотреть те места, которые изображены в «Преступлении и Наказании» и в «Идиоте».

Ну вот и 9-й час. Пора одеваться. Последние строки я пишу утром 30-го января 1925 г. в пятницу.

Вторник 3 февраля.Гельсингфорс. Сижу 5-й день, разбираю свои бумаги — свою переписку за время от 1898—1917 гг.6. Наткнулся на ужасные, забытые вещи. Особенно мучительно читать те письма, которые относятся к одесскому периоду до моей поездки в Лондон. Я порвал все эти письма — уничтожил бы с радостью и самое время. Страшна была моя неприкаянность ни к чему, безместность. <...> Я, как незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я? еврей? русский? украинец?) — был самым нецельным непростым человеком на земле. Главное: я мучительно стыдился в те годы сказать, что я «незаконный». У нас это называлось ужасным словом «байструк» (bastard). Признать себя «байструком» — значило опозорить раньше всего свою мать. Мне казалось, что быть байструком чудовищно, что я единственный — незаконный, что все остальные на свете — законные, что все у меня за спиной перешептываются и что когда я показываю кому-нибудь (дворнику, швейцару) свои документы, все внутренне начинают плевать на меня. Да так оно и было в самом деле. Помню страшные пытки того времени:

— Какое же ваше звание?

— Я крестьянин.

— Ваши документы?

Перейти на страницу:

Все книги серии К.И. Чуковский. Дневники

Похожие книги