Только что
кончил П. Бурже
«Трагическую
идиллию». Первый
и, надеюсь, последний
роман этого
автора я читал.
Читал я его с
такими перерывами,
[что] теперь,
одолевая конец,
вряд [ли] бы мог
рассказать
начало. Впечатление,
однако, я получил
цельное и очень
определенное.
Очень наблюдательный
человек, умный,
образованный
— Бурже абсолютно
не художник.
Всякое лицо
появляется
у него на сцену
готовым, известным
нам досконально,
и это знание
мы получаем
не из поступков
героев, а из
разглагольствований
автора. Они,
эти заранее
приготовленные
фигуры, дергаются
потом автором
за привешенные
к ним ниточки,
и ни одного их
качества, ни
одной стороны
их характера
мы из этих их
движений не
познаем. Художественного
восприятия
нет, а есть только
холодное научное
понимание. При
том же Бурже
нисколько не
скрывает, почему
он дернул именно
эту веревочку,
он считает
своим долгом
Нет, он стал справляться с рецептами учебников психологии и т. д. Поневоле вспоминается наша Анна Каренина, это дивное окно, открытое в жизнь. Несмотря на протухлые тенденции, несмотря на предвзятость и вычурность тяжелой мысли Толстого, его самого просто и не чувствуешь, не замечаешь, забываешь, что ко всем этим Левиным, ко всем этим Облонским нужно прибавить еще одного, который всех их сделал, котор. сталкивал их, как было ему угодно; забываешь. А когда вспомнишь, как громаден, безграничен кажется этот человек, поместивший их всех в себе самом, могуч, как природа, загадочен, как жизнь!..
А здесь? Сколько пресных рассуждений потребовалось для того, чтобы оправдаться перед читателем за то, что баронесса Эли высморкала нос в четверг, а не в пятницу, сколько жалких слов требуется для него, чтобы заставить меня посочувствовать этой бедной, оскорбленной женщине... жалких слов, котор. так и не попадают мне в сердце, а вечно суют мне в глаза автора, который неумело пригнулся за ширму и дергает за веревочку своих персонажей, заботясь больше о том, чтобы была видна его белая артистическая рука, чем о движениях своих марионеток. И я, воздавая дань справедливости Полю Бурже, должен сказать, что рука у него гладкая, белая, холеная,— но и только. <...>
Прочитал Успенского: «Умерла за направление». Собственно — перечел. Лет 5 тому назад он уже попадался мне под руку.
Максим Иванович, от лица которого ведется рассказ, этот человечек, вечно помалкивающий в уголку, не умеющий связать двух слов, вечно отвлекающийся,— вот художник, громадный, стихийный; иначе, как образами, он и думать не умеет... Образы борются в нем, переливаются, сталкиваются, рвутся наружу,— и всем не художникам людям кажется, будто человек этот, раздираемый образами, отдающийся их власти, будто он просто-напросто не умеет правильно мыслить.
Рассказывает он про одного обстоятельного человека. Другой бы прямо сказал: так и так, обстоятельный был человек. Этот так говорить не умеет. Он приводит несколько эпизодов из жизни этого человека, заставляет его двигаться, говорить, жить — и мы из этих его движений да говорений выводим: обстоятельный человек. Меня, конечно, нисколько не соблазняет параллель между Бурже и Максимом Иванычем. Я это так, к слову. <...>
Март. 7-го, среда <...> Красота и больше ничего! Красиво сказать:
Товарищ, верь: взойдет она,
Заря пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
Зависеть от властей, зависеть от народа — не все ли нам равно?
Он и возглашает.
И не в возгласе дело. А в настроении. Красиво и упоительно быть пророком отчизны своей — вот вам «Клеветники России», где Наполеон назван наглецом, а вот вам в «Пиндемонте»: «не все ли мне равно, свободно ли печать морочит олухов иль чуткая цензура в журнальных замыслах стесняет балагура?»
Все равно! Ну а в послании к цензору (24 г.):
Скажи: не стыдно ли, что на святой Руси,
Благодаря тебя, не видим книг доселе?1