«Страх. Арест, тюрьма, лагерь — нанесли А. К. травму, остались в его воображении, снах, бессоннице. Эти страницы Дневника — послание наверх, заявление в Компетентные Органы: А. К. решительно открещивается от близких людей, попавших в опалу, и торопится (на случай нового ареста, обыска) зафиксировать отчетливо: нет у него решительно ничего общего ни с ничтожным бардом Галичем, ни с осужденным неудачным романом Пастернака».[6]

Это нелепо хотя бы потому, что на самом деле Гладков дал оценку роману Пастернака вовсе не в дневнике, а в воспоминаниях о нем, в издании, вышедшем первоначально за границей и распространявшемся по знакомым в самиздате.[7]

А вот его декларативное «размежевание» с Солженицыным, уже после высылки последнего за границу:

«6 марта 1974. <…> "Г< олос > А < мерики >“ вечером передал подробности высылки С. <…>

Неверно говорить, как это делает кое-кто на Западе, что движение диссидентов осиротело после высылки С. По-моему, насколько я слышал, у С. мало было контактов даже с единомышленниками, а всех ему сочувствовавших и нельзя назвать таковыми. Вот я, например. Я ему сочувствую за его мужество и за ту часть программы, которая связана с разоблачением преступлений прошлого. Но мне кажутся дикими его планы переустройства советского общества и его религиозность, и многое другое вплоть до стилистики Августа четырнадцатого».

И вместе с тем дневник — те кст пр инципиально незавершенный, оставленный буквально на полпути, не доведенный до состояния литературного дневника, готового к печати. Скажем, свои любовные шашни, как он сам назовет этот жанр дневникового текста, важные прежде всего, конечно, себе самому (и никому больше), для чего-то, должно быть, нужные человеку — например, для фиксации тогдашних сиюминутных настроений, всплесков эмоций, чтобы можно было по ним восстановить общий контекст прошлого? — которые по-хорошему-то должны были быть (и наверняка будут) выкинуты из текста публикаторами, в дневнике Гладкова все же оставлены. По небрежности ли, или по неведению дня своей смерти? Возможно и то и другое. Но все тонкости взаимоотношений с людьми ума, искусства, живущими историей, политикой, литературой, должны быть полностью опубликованы, пусть с неотделимыми от них и ссорами, и обидами, и ошибками, и прочим, со всей «начинкой» и «подноготной» тогдашней жизненной конкретики.

В то же время его дневник фиксирует то, что скрыто от современников и что добывалось с помощью какой-то специальной техники заглядывания внутрь фактов (чтением между строк, разгадыванием слухов, но в основном — просто путем общения с нужными людьми, знатоками, экспертами в том или ином вопросе), и уже потому может представлять интерес для потомков. Например:

«20 сент. 1967. <…> Утреннее радио (америк.) сообщает, что Шостакович сломал ногу, упав в кювет, когда спасался на прогулке от машины. И еще одно автомобильное происшествие: Аджубей ехал пьяный на машине и сбил женщину с ребенком: женщина ранена, ребенок цел. Аджубей арестован.

Вот какую хронику уличных происшествий нам передают из-за рубежа».

Или такое:

«29 авг. 1974. <…> Московские корреспонденты по всем станциям сообщают, что вчера в Москве на Выставке Нар. Хозяйства был огромный пожар и сгорел павильон ФРГ на готовившейся к открытию выставке полимеров. Наши пресса и радио молчат».

То есть первым побуждением было занести в дневник те факты, что просто умалчиваются в официально-государственных средствах информации. Сейчас подобный поступок, наверное, может представлять интерес — для выявления тех тем, которые тогда вообще не имели шансов попасть в печать, и таких, что попадали уже в сильно деформированном относительно истины виде. Перед нами, конечно же, дневник не «обывателя», а «соревнователя» с официальной риторикой и пропагандой в доискании правды.

В частных разговорах с глазу на глаз человек может говорить одно, а в печать отдавать уже совсем другое. Гладков ощутимо сталкивается с этим на примере Эренбурга, как, по-видимому, и многие другие собеседники этого писателя-дипломата, хотя к самому Эренбургу как человеку он относился очень тепло. Однако все время пытается объяснить себе этот феномен, найти этому раздвоению какое-то объяснение:

«2 июля 1964. <…> Прочитал тут в две ночи в гранках журнала последнюю часть "Люди, годы, жизнь“ Эренбурга. Общее впечатление — разочарование. В конце книга не поднимается, а как-то падает. Все сбивчиво и мелковато. <…> Вспоминаю рассказы И. Г. о годах, описанных в этой части мемуаров: он говорил о них ярче, острее, чем написал. Многое просто опущено. Возникает ощущение, что автор думает одно, а пишет другое».

Из-за этого чуть позже, всего через неделю, 11 июля, он даже назовет Эренбурга обидно и хлестко шамкающим слащавым старичком. Однако, с другой стороны, он и дальше будет при встречах вживую откровенно восхищаться им, например после вечера памяти О. Мандельштама — всего через год, 13 мая 1965-го, записывая свои впечатления так:

Перейти на страницу:

Похожие книги