«Гомбрович считал, что исключительно неблагоприятные обстоятельства заставляют его так отрежиссировать в „Дневнике“ свою личную драму (хоть, возможно, она и была обусловлена духом его творчества, в котором так часто появляется идея режиссуры, персона режиссера), чтобы никто потом по этому поводу не предъявил ему претензий. Потому что писал он это в условиях исключительно удушающих: затыкаемый кляпом на родине, отрезанный от широкого мира экзотизмом польского языка, задыхающийся в эмигрантской тесноте. Так родились его несчастные произведения — непростые, такие непростые, что даже в самом центре Парижа ему пришлось бы отчаянно сражаться за признание».
«Невероятное оскудение польских умов, с которыми он столкнулся в этой удушливой эмиграции, прекрасно видно хотя бы по тому, что его „Дневник“, гораздо более легкий для понимая, чем остальное, и тот часто не доходил до читательских мозгов. На него навесили ярлык с надписью „эготизм“ — и всё! Большинству его эмигрантских читателей и критиков — полонистов, поэтов, писателей, интеллектуалов — вообще не приходило в голову, что о себе можно говорить по-разному, что его „я“ в „Дневнике“ —
это „я“ не тривиального себялюбца, не наивного Нарцисса, а кого-то, кто отдает себе отчет… что, если это и эготизм, то эготизм методический, дисциплинированный и свидетельствующий как раз о высоком и холодном объективизме. Они увидели только штамп. И давай кричать: эготист! Высокомерный! Бестактный! Раздражающий, плохой, противный!»
«Это правда, Гомбрович часто специально дразнил. „Дразню, чтобы она на меня не бросилась“, —
так он когда-то сказал, потому что, как он утверждал, Глупость — удивительная бестия: она не кусается, когда ее тянешь за хвост».
[38]
Пятница
Бетховенская форма и ее драма в истории.
Несколько лет я был вне музыки. Отвык. Что касается Бетховена, то в молодости я, как и все, пожирал его с наслаждением, но потом, что вы хотите, он уже слишком основательно поселился в моем ухе, и наступил момент, когда его «фраза» стала в моем восприятии чем-то близким фразеологии. А все эти откровения — бетховенская «мысль» и его экстазы, и демонизмы, и лиризмы, и сам рисунок темы, гармонии, модуляции, переработки — все это во мне было постоянно… а со сцены до меня долетало только эхо.