Аита работал на все триста два [220]. Это он всех принимал, всем заведовал: программы, отели, приемы… Потом Вейдле задал мне несколько вопросов, в ответах на которые я мог разрядиться своими сарказмами. Как получилось, что меня не пригласили? Этот Аита… он кто, что он написал? (Ничего). Как мне здесь живется? Впрочем, я так ничего и не выплеснул, помешала моя усталость… своего рода апатия по отношению к Лондону, Парижу… отвечал вежливо и «естественно», без игривости и блеска. Да и вообще ничего больше не блистало: солнце зашло.
Он проводил меня до улицы Венесуэла, где я жил, и, увидев мой «Дневник» в немецком издании, сказал, что это его заинтересовало бы, и что он хорошо знает немецкий. Я дал ему экземпляр, это в моих интересах, я тоже провожу свою политику.
Подглядываю за ними в холле (во время посещения Вейдле). За ними — за Европой. Не стремлюсь познакомиться, зачем неизвестному знакомства? Но смотрю на них, будучи одним из них, вне них — сложно, — смотрю взглядом отверженного и непризнанного. Рим. Париж. Нью-Йорк.
Сидят в креслах, стоят, пресса взяла всех в оборот. Как же иначе? Геенна журнализма должна была напасть на эту литературу, отданную на растерзание, беззащитную как овечку.
То там, то сям вижу кого-нибудь из дающих интервью… медленно, с сосредоточенным взглядом, с напряженным лбом, кому-то с блокнотом, а в это время фотограф — щёлк-щёлк! На следующий день читаю в газете плод сих излияний: сечка, тарабарщина. Разве могло быть иначе? Уже во время говорения он, журналист, знал, что тот скажет, что из глубоких мыслей надо будет на скорую руку, за полчаса, приготовить журналистскую кашицу, чтобы завтра уже было в газете; и во время говорения говорящий знал, что его мысль трудна, тонка, но высказываемая в стиле как бог на душу положил, «из головы», ради того, чтобы, пройдя через зачумленную от спешки голову репортера, превратиться в сечку, в повидло, в черта из табакерки. Напрасно стараются они пальцем, голосом, бровью, глазом хоть немного сохранить вес своих мыслей. Знают, что напрасно (среди интеллектуалов ничего не скроешь). Но несмотря на это, все равно говорят с горящим взором, с поднятым пальцем…
Для газеты лафа!
Лафа и не лафа. Газета и в самом деле счастлива, что может оттянуться с ними по-своему. И отводит им целые полосы — репортажи, отчеты о сессии, анекдоты. И одновременно редакторы грызут ногти и в отчаянии задаются вопросом: зачем? Действительно, зачем? Зачем, если этот разведенный водицей густой бульон крепких мыслей не станут читать, а только просмотрят: ведь такое вроде не читают, ей-богу, не читают. Так зачем оно? О, не спрашивай «зачем», спроси лучше «почему» — потому что если механизм начинает работать, то «зачем» исчезает, остается только «почему». Почему? Да механизм такой. Правила хорошего тона.
Не снится ли мне все это? Мне грезится, что поспешно подсовываемый прессой микрофон на самом деле усиливает голос литературы, но, втянув его в дико неприличную авантюру, усиливает голос не ее духа, а ее брюха!.. И на память приходит рассказ Делии об уважаемом, но глухом и пользующемся слуховым аппаратом критике Гильермо де Toppe. «Я сидела рядом с ним в театре… И вдруг услышала что-то странное, какие-то абсолютно неземные, отвратительные голоса, человеческие и нечеловеческие, что-то вроде бормотанья, бульканья… И испугалась, подумав, что этот светлый ум, обуянный приступом распущенности, обращается ко мне не с артикулированной речью, а с каким-то карканьем… И тут я поняла: Гильермо заснул, аппаратик выпал у него из уха и упал в районе желудка, усиливая бурчанье, доносящееся оттуда».
Мучаюсь.
Ничто так не компрометирует художника, как другой художник.
Ей-богу, завидев другого художника, художник должен переходить на другую сторону улицы.