Но сама по себе игра не была бы такой дурной, ибо нигде не написано, что нельзя играть, кокетничать, мечтать… если бы эта забава в ценности не принимала вида культа ценностей. Никто не против — продавайте кота, но не надо продавать кота в мешке. Если бы мы спросили Сенкевича: «Зачем вы приукрашиваете историю? Зачем вы упрощаете людей? Зачем вы кормите поляков кучей наивных иллюзий? Почему вы усыпляете совесть, глушите мысль и сдерживаете прогресс?» — ответ готов, он содержится в последних словах «Трилогии»: для укрепления духа. А потому Народ представляет собой последнее его оправдание. Но кроме народа есть еще и Бог, поскольку, по мнению Сенкевича и его почитателей, писательство должно быть
Легко заметить, что эти два понятия — народ и Бог — невозможно полностью примирить друг с другом, во всяком случае, они не подходят для того, чтобы их ставили в ряд одно с другим. Бог — это мораль абсолютная, а народ — это группа людей с определенными стремлениями, борющаяся за существование… Поэтому мы должны решить, что является нашим высшим оправданием — наше моральное чувство или интересы нашей группы. Как у Мицкевича, так и у Сенкевича Бог подчинен народу, и добродетель была для них прежде всего орудием борьбы за коллективное существование. Слабость нашей индивидуальной морали, наша упорная стадность, должны были со временем ввести нас в более определенный лаицизм, и действительно, добродетели Сенкевича становятся уже явным предлогом для красоты, он как женщина, которая хранит чистоту мыслей и поступков не затем, чтобы понравиться Богу, а потому что инстинкт ей подсказывает, что это нравится мужчинам. Так что Сенкевич только на первый взгляд католический писатель, и его красивая собой добродетель очень далека от истинной католической добродетели, болезненной, некрасивой, являющей собой категорическое отвержение слишком легких очарований — его добродетель не только прекрасно мирится с телом, но и украшает его, как улыбка. Поэтому литературу Сенкевича можно определить как пренебрежение абсолютными ценностями во имя жизни и как предложение «облегченной жизни».
Никогда еще замечательное высказывание Жида о том, что «ад литературы вымощен благородными намерениями», не оказывалось столь точным, как в данном случае… и демонические последствия благородных и искренних — в чем нисколько не сомневаемся — сенкевичевских намерений не заставили себя долго ждать. Его «красота» стала идеальной пижамой для всех тех, кто не хотел лицезреть свою убогую наготу. Слой землевладельческой шляхты, живущей на своих фольварках как раз такой упрощенной жизнью и являющейся в значительном большинстве отчаянной бандой гнусных болванов, нашел наконец свой идеальный стиль и, разумеется, испытал полное удовлетворение самим собой. С удовольствием переняли тот же стиль аристократия, буржуазия, духовенство, армия и всё вообще сущее, желавшее увернуться от слишком трудных конфронтаций, а патриотизм, этот польский патриотизм, такой легкий и резвый в своих начинаниях, но кровавый и громадный в своих результатах, упивался сенкевичевской Польшей, упивался до самозабвения. Разные там графини, инженеры, адвокаты, гражданки сельские и городские нашли наконец ту «женщину-польку», в которой мог воплотиться поддержанный мужниным грошем и взлелеянный прислугой идеализм. Вот откуда все эти жрицы и охранительницы, эти деревенские красотки; эти Оленьки и Баськи стали непромокаемы и недоступны всякой внешней реальности — поскольку знание наносило ущерб их «чистоте», поскольку красота основывалась как раз на непромокаемости. Но, что хуже, вся душа народа стала нечувствительной ко внешнему миру, как это обычно бывает с мечтателями, которые предпочитают не портить своих мечтаний. Не потому нечувствительной, что полякам не интересен весь этот упрямый ревизионизм Запада, то и дело взрывающийся новыми марксизмами, фрейдизмами или сюрреализмами, а потому, что им присущ некий страх перед реальностью, поскольку в глубине души они знали, что их, из Сенкевича проистекающее, представление о себе — точно латы Дон-Кихота, которые лучше не подставлять под удар. А впрочем, им