Холодный южный ветер вынес из Буэнос-Айреса массу жаркого и влажного воздуха, и теперь этот ветер плавно проносится, с воем и свистом, хлопая окнами и звеня стеклами, вздымая бумажки на перекрестках, вызывая настоящие оргии невидимых фей. Этот псевдоосенний ветер захватывает и меня, он несется вместе со мной — всегда в прошлое, — у него есть привилегия вызывать во мне картины минувшего, и я иногда часами остаюсь в его власти, сидя где-нибудь на лавке. Там, овеянный ветром, я силюсь сделать то, что выше моих сил и что столь желанно, — вернуться с Витольдом Гомбровичем в невозвратимую эпоху. Много времени посвятил я реконструкции моего прошлого, я старательно устанавливал хронологию, до предела обострял память и искал себя, точно Пруст, но ничего не получалось: прошлое бездонно, а Пруст лжет — ничего, абсолютно ничего не получится… Однако южный ветер, вызывающий какие-то расстройства в организме, ввергал меня в состояние чуть ли не любовного вожделения, в такое состояние, в котором, отчаянно блуждая, я пытаюсь хоть на мгновение разбудить в себе давнишнее мое бытие.
На авенида Костанера я долго смотрю на волны, с яростным упорством взлетающие вверх белыми клубами над каменной облицовкой берега, и зову к себе я, сегодняшний, Гомбровича тех лет, того далекого моего предшественника со всей его молодой и трепетной безоружностью. Тривиальность давних событий сегодня приобретала для меня (для меня уже знающего, ставшего сегодня своим тогдашним будущим, решением загадки того мальчика), — приобретала для меня святость легенды о далеких истоках: и сегодня я знал серьезность той смешной муки, знал
Если он-я был в таких делах бессильным, то вовсе не потому, что они были ему не по силам. Совсем напротив. Эти ситуации были необоримы потому, что не стоили борьбы: они были слишком глупыми и смешными, чтобы можно было отнестись серьезно к тем мукам, которые они вызывали. Вот и приходилось терпеть муку и в то же время стыдиться своей муки, и ты, который уже тогда неплохо мог справиться с демонами гораздо более грозными, ломался, выбитый из седла своей собственной болью. Бедный, бедный мальчик! Почему меня не было рядом с тобой, почему я тогда не мог войти в ту гостиную и встать за твоей спиной, чтобы исполнить тебя смыслом твоей последующей жизни? Но я — твое воплощение — был — есть — за тысячу миль, за много лет от тебя — сидел — сижу — здесь, на американском берегу, так горько опоздавший… и все смотрю на воду, взлетающую над каменным парапетом, заполненный далью ветра, летящего с полярных широт.
Когда сегодня, после многих лет, став гораздо более спокойным и менее подверженным чужим суждениям, я пересматривают основные мысли «Фердыдурке» о критике, я снова без колебаний подписываюсь под ними. Хватит нам невинных произведений, входящих в жизнь с таким личиком, как будто они не знают, что будут изнасилованы тысячью идиотских оценок; хватит авторов, делающих вид, что это насилие, которое вершит над ними поверхностное, небрежное суждение, является чем-то таким, что их не касается и на что не следует обращать внимания. Произведение, даже если оно рождено в чистейшем созерцании, должно быть так написано, чтобы оно давало автору преимущества в его состязании с людьми. Тот стиль, который не может защитить себя перед людской молвой, который отдает своего творца каждому кретину на поругание, не выполняет главной своей задачи. Но защита от этих мнений возможна только тогда, когда мы повинно склоним голову и признаем, как много эти мнения для нас значат — даже тогда, когда их изрекает глупец. Поэтому безоружность искусства в отношении людской молвы представляет собой печальное наследство его гордости: ах, я выше, я считаюсь только с мнением умных! Но эта фикция абсурдна, а истина является как раз истиной трудной и трагической, состоящей в том, что суждение глупца также кое-что значит, также нас формирует, отделывая нас и снаружи и изнутри, ведя за собой далеко идущие последствия практического и житейского свойства.