Выбраться наконец из этого захолустья, этой прихожей, этого шкафа, стать не польским — то есть заурядным, не так ли? — автором, но явлением, имеющим свой собственный смысл и собственный закон бытия! Пробиться сквозь убийственную второсортность моей среды и наконец осуществиться! Ситуация моя драматична и, я сказал бы, отчаянна: уже долгое время я деликатно внушаю этим умам, обставленным «громкими фамилиями», что и без мировой славы можно что-то значить, если по-настоящему и безусловно оставаться самим собой, но они хотят, чтобы я сначала стал известным, и только потом они занесут меня в свой список и будут ломать надо мной голову. В мнении всех этих рассеянных польских знатоков меня губит как раз то, что существует определенное сходство между мной и мыслями Сартров или Пиранделл. Поэтому считается, что я хочу сказать то же самое, что и они, ломясь в открытые двери, и что если я все-таки говорю что-то другое, то только потому, что я менее способный и менее серьезный, но более путаный; им, например, кажется, что мое ощущение формы вместе с его практическими последствиями — это «ничего нового», и они полагают, что моя критика искусства — это необдуманная гримаса, злоба и каприз; с кичливостью снобов (а сноб кичится не собственной значимостью, а тем, что знаком с кем-то, кто что-то значит) они не станут утруждать себя проверкой, в чем состоит внутренняя логика этих моих реакций, а их лакейская душа приходит в восхищение, когда ей удается представить мою душу как служанку и покорную, но нерадивую подражательницу тех, господских, духов.
Я могу бороться с этим только определяя себя, постоянно, беспрестанно определяя себя. Снова и снова я буду определять себя, пока наконец самый нерасторопный из знатоков не заметит моего присутствия. Мой метод состоит в следующем; показать мою борьбу с людьми за собственную личность и использовать все эти личные раздражения, что возникают между мной и ними, для все более четкого выявления собственного «я».
Вам нужно, чтобы я определил себя по отношению к сартризмам и всей обостренной, раскаленной до белого каления современной мысли?
Нет ничего проще! Я — необостренная мысль, существо средних температур, дух, находящийся в состоянии некоторой расслабленности… Я тот, кто снимает напряжение. Я как аспирин, который, если верить рекламе, снимает слишком сильные судороги.
Какое остается впечатление от чтения моего дневника? Разве не такое, что сандомирская деревенщина зашел на фабрику, где всё крутится и вертится, и по которой он ходит, как по собственному огороду? Вот пышущая жаром печь, в которой готовятся экзистенциализмы, а вот Сартр: из расплавленного свинца он отливает свою свободу-ответственность. Там цех поэзии, где тысячи истекающих седьмым потом рабочих в головокружительном темпе конвейеров и шестеренок режут становящимся все более острым суперэлектромагнитным ножом все более и более твердый материал, а вон — бездонные котлы, в которых варятся идеологии, мировоззрения и веры. Вот жерло католицизма. А там дальше — плавильня марксизма, здесь — молот психоанализа, а вот артезианские колодцы Гегеля и обрабатывающие станки феноменологии, дальше — гидравлические прессы и гальванические ванны сюрреализма, а может, и прагматизма. А колесики на фабрике всё крутятся и крутятся, и в этом своем грохоте и коловращении фабрика всё производит и производит всё более совершенные инструменты, инструменты же служат для улучшения качества продукта и ускорения производственного процесса, а потому все это становится все более и более мощным, сильным, точным. Но я хожу среди этих машин и изделий с задумчивой миной и не выказываю большой заинтересованности, так, как будто я хожу у себя по своему деревенскому саду. Хожу, значит, я по этой фабрике и время от времени пробую то одно, то другое изделие (точно грушу или сливу) и говорю: «Хм… хм… для меня твердовато». Или: «Вот это по мне, дюже богато». Или: «К чертям такое неудобство, слишком жесткое». Или так: «Вот это не плохо, если бы не было таким горячим!»
А рабочие неприязненно смотрят на меня исподлобья. Глянь-ка, среди производителей затесался потребитель!
Да! Быть острым, разумным, зрелым, быть «художником», «мыслителем», «стилистом» только до определенной степени и не быть никогда слишком, и именно это «не слишком» превращать в силу, равную всем очень, очень, очень интенсивным силам. Перед лицом гигантских явлений сохранять собственную, человеческую меру. Быть в культуре всего лишь селянином, всего лишь поляком, и даже селянином и поляком быть не чересчур. Быть свободным, но даже и в свободе не терять чувства меры. В этом состоит вся трудность.
Ибо, если бы я вошел в культуру как чистый варвар, абсолютный анархист, совершенный примитив, или идеальный селянин, или классический поляк, вы сразу зааплодировали бы. Вы бы признали, что я неплохой производитель примитива в чистом виде.
Но тогда бы я был точно таким же производителем, как и все они — те, для кого продукт становится важнее их самих. Все, что в плане стиля чисто, — это подделка.