Я вовсе не считаю, что их художественная импотенция в отношении войны была бы позором, совсем напротив — такой оборот можно было предвидеть. Почему так происходит: солдат идет на фронт, переживает ужасы, сам превращается в ужас, а потом возвращается на гражданку как ни в чем не бывало… точно таким же, каким был до войны? Бывают и слишком сильные дозы. Организм отвергает их. Поэтому, если бы я был товарищем председателем их Союза Писателей тех послевоенных дней, я предписал бы сугубую осторожность в трактовке тем демонических, чрезмерно огромных, по крайней мере — исключительную хитрость ума. Если Пруст из своих графов получил больше, то потому, что среди графов он мог свободно двигаться и свободно себя чувствовал, да и пирожное не было для него экзотикой… но что делать с четырьмя миллионами умерщвленных евреев — ведь это Гималаи! Я бы наложил запрет на эту типично польскую наивность, которая полагает, что только на вершинах еще можно что-нибудь открыть. На вершинах ничего нет — снег, лед и скала, зато как много можно увидеть у себя в садике. Когда ты приближаешься с пером в руке к горам мучений миллионов, тебя охватывает страх, священный трепет, перо в руке дрожит, губы не способны ни на что, кроме стона. Но из стонов литературу не сделаешь. Ни из пустыни à la Боровский, ни из совести à la ксендз Анджеевский.

Разумеется, это касается не только литературы. Вообще средний польский интеллигент оказался неспособным эмоционально исчерпать войну до самого дна. В этих условиях единственно честным подходом к проблеме было бы не тужиться переживать что-то, чего пережить не получается, а как раз задаться вопросом, почему такое переживание нам недоступно. Поляк войны так и не испытал. А испытал он только лишь то, что войну испытать нельзя, в смысле испытать до конца, исчерпать, и то, что вместе с миром тут же возвращается другое, нормальное измерение. Такая постановка вопроса имеет по крайней мере тот плюс, что она не лишает их свободы действий в мирное время, ибо, зная границы своей натуры в ментальном, моральном, эмоциональном отношении, они быстрее пришли бы в состояние равновесия.

Их отношение к войне оказалось поддельным. К ней подошли стереотипно: раз мы пережили «великое» испытание, значит, от этого переживания надо получить великое потрясение и великое знание, а кто не получит — тот подлец. А поскольку получить не мог никто, то все почувствовали себя подлецами, а почувствовавши — впали в легкомысленность. Но ведь можно было сказать им: знай, что война ничуть не страшнее того, что творится в твоем саду в погожий день. Если тебе известно, что вообще творится, в мире, в жизни, почему на тебя наводит ужас война? А если тебе это неизвестно, то почему ты настаиваешь только на своем знании о войне?

Не следует понимать приведенные выше замечания как цинизм — я хочу сказать лишь то, что существуют такие явления, к которым нельзя подойти по прямой, самым коротким путем, к ним можно приблизиться только через весь мир и через человеческую природу в ее наиболее фундаментальных аспектах.

Они не прочувствовали революцию. — Что же в их сознании оставила война, что сформулировала? Некую общую мысль об «ужасах» и немного колченогого морализаторского пафоса.

Окончание войны застало их опрокинутыми, опустошенными, отупевшими. Всё еще способные на коллективные акции, они членствовали в различных организациях с одной лишь целью — ухватиться хоть за что-нибудь, выстоять, шевелиться. Ими, оглушенными, играл инстинкт борьбы за жизнь. И на эту их пустыню упал марксизм. Произошло это, как я представляю, до того, как они успели прийти в себя, т. е. в себя довоенных времен. Поэтому я и думаю, что революции они не прочувствовали — им нечем было ее прочувствовать. Если бы марксизм обосновался в Польше самопроизвольно, постепенно преодолевая неприятие… а так, им просто накрыли страну, как накрывают клеткой одурманенных птиц, как прикрывают одеждой голого человека.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги