Тогда моему взору открылся жарко-песчано-сверкающий склон соседней гряды, а на нем пять-шесть перебирающих ножками точек: жуки. Я поспешил с помощью. Принес избавленье. И уже так успел прирасти к их муке, так глубоко в ней утоп, что, заметив поодаль новых жуков на равнинах, перешейках, в ущельях, этот островок мучающихся точек, я стал передвигаться по этому песку как одержимый, со своей помощью, с помощью, с помощью! Но я знал, что это не может продолжаться вечно, поскольку не только этот пляж, но и все побережье было усеяно ими, а потому — должен наступить такой момент, когда я скажу «хватит» и должен появиться первый неспасенный жук. Который? Который? Который? Ежеминутно я говорил себе «этот» — и спасал его, будучи не в силах решиться на страшный подлый произвол, — почему этот, а почему не этот? Вплоть до того, что во мне произошел надлом, и я неожиданно, просто обрубил в себе сочувствие, остановился и равнодушно подумал: «ну, будет», оглянулся, подумал: «жарко» и: «надо возвращаться», собрался и пошел. А жук, тот самый, на котором я кончил, остался лежать, агонизируя (что, собственно говоря, мне было уже все равно, как будто я потерял охоту к этой игре, но я знал, что это равнодушие навязано мне обстоятельствами, и я нес его в себе, как чужую вещь).
Кондитерская на моле, где в этот вечерний час устраивают танцы и элегантная самба несется из окон вместе с блеском по неподвижному шелесту воды… до полюса, до Австралии. Сумампа. Вот какие экзотические названия прячутся у меня за спиной в глубине материка, сохраняя язык совсем недавно уничтоженных индейцев.
Официанты. Танцующая молодежь.
…Если бы я сказал, что это, с букашками, что это было… компрометирующим? И «подлым»? Но прежде всего — «подло бессильным». Так бы я сказал. Это от меня зависит. Могу сейчас выйти на танцпол и опозориться, а могу и попросить принести мне еще одну порцию мороженого и обратить все в шутку, типа глупого инцидента с букашками.
Со страхами своими я управляюсь сам. Что
Количество! Количество! Я должен был отречься от справедливости, от морали, от человечности — поскольку не мог справиться с количеством. Их было слишком много. Прошу прощения! Но это равно утверждению, что нравственность невозможна. Ни больше, ни меньше. Поскольку нравственность должна быть одинаковой по отношению ко всем, в противном случае она становится несправедливой, то есть безнравственной. Но это количество, эта громада количества сконцентрировалась на одной единственной букашке, которую я не спас, на которой я прервал свою деятельность. Почему именно она, а не другая? Почему именно она должна платить за то, что их миллионы?
Мое милосердие, оканчивающееся как раз в этот момент, неизвестно почему именно на этой букашке, на такой же, как и все остальные. Что-то есть невыносимое, неприемлемое в этой неожиданно конкретизировавшейся бесконечности — почему именно она? — почему она?… В ходе обдумывания этого вопроса мое самочувствие становится каким-то странным, у меня такое впечатление, как будто моя нравственность становится ограниченной… и фрагментарной… и произвольной… и несправедливой… нравственностью, которая (не знаю, ясно ли) по природе своей не монолитная, а
Живопись… Как знать… Может, я перебарщиваю в этой своей фобии.
Не стану возражать, хотя в картине, даже тогда, когда она является точной копией природы, что-то пленяет и привлекает. Что же? Несомненно — написанный пейзаж говорит нам нечто иное, чем тот же самый пейзаж в натуре, его воздействие на дух наш иное. Но не потому что картина красивее природы; нет, картина всегда будет неудачной красотой, испорченной неумелой рукой человека. Возможно, в этом кроется секрет притягательности. Картина доносит до нас прекрасное, прочувствованное, уже увиденное кем-то, т. е. художником. Картина нам не только говорит «этот вид прекрасен», но и — «я это увидел, восхитился и поэтому изобразил на холсте».
Если мы примем во внимание, что созерцание предмета, каков бы он ни был (пейзаж, яблоко, дом, человек), исполняет нас отчаянием одиночества, потому что тогда оказываешься один на один с предметом и этот предмет подавляет тебя, — может, в этом нашем страхе перед вещью как таковой нашлось бы объяснение парадоксального явления, что несовершенный нарисованный пень оказывается для нас ближе, чем пень натуральный во всем своем совершенстве. Нарисованный пень — это пень, пропущенный через человека.