Я не спорю (продолжал я), оптическое впечатление не оставляет сомнения: все мы более или менее одинакового роста, имеем те же органы… но в монолитность этого образа врывается дух, это специфическое свойство нашего вида, и оно делает так, что человеческий род становится внутри себя таким дифференцированным, таким бездонным и ошеломляющим, что между одним человеком и другим человеком возникает различие в сто раз большее, чем во всем мире животных. Между Паскалем или Наполеоном и деревенским мужиком различий больше, чем между конем и червем. Мужик меньше отличается от коня, чем от Валери или св. Ансельма. Неграмотный и профессор только кажутся одинаковыми. Директор — нечто совершенно иное, чем рабочий. Разве вам самому не известно (скорее интуитивно, чем теоретически), что наши мифы о равенстве, единстве, братстве не соответствуют истинному положению дел?
Более того, признаюсь откровенно: я вообще поставил бы под вопрос возможность говорить о «человеческом роде» — не слишком ли физично это понятие?
Кортес глядел на меня взглядом раненого интеллигента. Я знал, о чем он думает: фашизм! А я блаженствовал, провозглашая эту Декларацию Неравенства, потому что у меня ум обострился и перетек в кровь!
—
Слоняюсь туда-сюда по Тандилю. Их монотонное круженье — убийственная буквальность этих функций — муравьиная хлопотливость, лошадиное терпение, коровья тяжеловесность, когда я… когда я… Ни до кого не могу достучаться, потому что все погружены в свое, да и одиночество их безмерно, у каждого — свое, это одиночество животных, лошадиное, лягушачье, рыбье! Весь город — сплошное кружение. Что делать? Я нашел в библиотеке
Неужели родственник? Да, оба мы принадлежим к одной и той же уважаемой фамилии. Мы должны были бы пасть друг другу в объятья. Произведение тонкое и острое, как клинок, — вибрирующее как он, тонкое и твердое, — великолепное противопоставление топорному, тяжеловесному, массивному тандильскому существованию. Мы оба — аристократы, оба — изысканны! Но нет! к черту его, раздражает меня, вызывает отвращение, на слишком многое смотрю я в нем как на свою собственную карикатуру!
Он всегда раздражал меня. Никогда не мог я согласиться с тем панегириком, какой ему впоследствии воспели. Это чудовище… разнеженное тем, что вечно задыхается, в постели, разогретый и потный, истощенный и укутанный, утопленный в микстурах, обреченный на всю грязь тела, замурованный в обшитой пробкой палате… моя обычная польская деревенскость брезгует этим французским декадансом. Можно удивляться ниспосланной свыше энергии и даже можно возлюбить ее, повелевшую этой спеленутой в складки материнской юбки, вынянченной, ограниченной постелью, книгами и картинами, разговорами, салонами, снобизмами жизни разродиться произведением жестким и жестоким, добирающимся до самых потаенных нервов действительности. В этом превращении мягкости в твердость, утонченности в резкость можно узреть спасительный секрет аристократии. И даже можно было бы рискнуть, утверждая, что здесь болезнь превращается в здоровье. Что, впрочем, согласуется с сущностью искусства. В искусстве нет такого, что кто-то здоровый создает произведение, исполненное здоровьем, а кто-то сильный — произведение сильное, всё как раз наоборот: больной, слабый лучше схватит суть здоровья, силы…
Ничего удивительного, что он, больной, мог бы лучше познать вкус здоровья, что он, заключенный в четырех стенах комнаты, мог бы постичь самые далекие горизонты, и что искусственность могла бы привести его к замечательной подлинности.
Но как жаль! Происшедшая в нем компенсация оказалась неполной. Он как недожаренный бифштекс: на этих страницах я нахожу целые куски его мяса — полусырого, несчастного, больного мяса…