Вернемся, однако, к Бобковскому. Многое можно было бы сказать о том, как в его дневнике вырабатывается новый стиль Освобожденного поляка… и не без мучительных метаний… когда Бобковский, живой ум, к тому же талант, с ужасом замечает, что, выкарабкиваясь руками и ногами из Польши, попадает в новый шаблон, на сей раз в антинациональный… и ищет какое-то средство против этих правил хорошего тона польскости à rebours[148]… а эта новая форма снова требует корректировки. В произведении искусства это, возможно, стало бы шоком. А в дневнике? Здесь мы хотим иметь дело с живой жизнью и с автором, пусть даже несовершенным, но на высшем градусе его кипения. Взглянем на дату. Кто в те годы — 1940-й-1944-й — не был в состоянии кипения?
Но отнюдь не Польша представляет основной интерес в его дневнике, а Франция.
Франция, которая за многие века превратилась в международный комплекс. Вплоть до того, что так и просится подвергнуть ее психоанализу. Отдельные люди оглуплены Францией, целые народы очарованы Францией, Франция перешла в разряд мифов, Париж — сказка! В Америке я то и дело сталкиваюсь с этим полуобморочным, ах, Париж, ах, Париж! На нашем дворе тоже стоит этот алтарь, перед которым проходят молебственные бдения, пляски, прыжки, телодвижения — так что я уж опущу эту шикарную французскость из вторых рук, эту неутомимую имитацию, практикуемую всякими там господами саковскими, которая на деле оказывается неутомимым отвешиванием земных поклонов мифу. Этим действом культурно пришиблены не только бывшие работники МИДа, преклонение насквозь пропитало высшие слои общества, и даже проживающий в Париже польский интеллигент Бобковский не сумел уберечься от этой магии. Тем не менее его свидетельства имеют некий «исторический» вес: он зафиксировал появление воли расправиться с мифом, и так же яростно, как он бьет по Польше, бросается он и на Францию, и молодой бунтарь собственными руками наносит удары по собственной мечте. Здесь наш разговор с Францией начинается уже с других позиций и, хоть автор не достигает пока полной суверенности, его тон становится значительно более острым и более деловым, появляется некий акцент, который трудно определить, но который выдает, что любовный роман закончен навсегда и остается лишь подвести итоги. Этот тон и этот акцент тем ценнее для меня, что я нахожу его в записках, касающихся повседневности и самых обычных событий.
Воскресенье
По возвращении из Тандиля я обнаружил на столе роман «Заговор», присланный мне из Польши автором, г-ном Стефаном Киселевским («Киселем») с примирительной надписью:
«Господину В. Г., „типу“, который притворился, что не понял моего о нем фельетона, постоянно восторженно-критический читатель — Кисель, Краков 18.XII.<19>57».
Я ответил:
«Уважаемый Пан,
прошу прощения, что до сих пор не поблагодарил за „Заговор“ с дарственной надписью, но почти полгода я находился за пределами Буэнос-Айреса.
Прекрасно — надпись мила — но почему Вы пишете обо мне в газете эти глупости? Я говорю „глупости“ не для того, чтобы обидеть Вас, а потому что в этом Вы оказываетесь ниже своего уровня. Ваш первый фельетон содержал нонсенсы, которые я мог объяснить себе только незнанием темы — что Вы забыли о „Фердыдурке“, а „Дневник“ Вам известен по какому-то фрагменту, напечатанному в „Культуре“. Вторая статья демонстрирует большую осведомленность, но Вы тем не менее всё еще настаиваете на своем тезисе, таком по-детски упрощенном и так не соответствующем моей личности, типу, реальности.