Сколь благословенны были воды, громадные, перемешанные с вечностью, отделившие меня от европейской истории! А теперь… возвращение, переброска в Европу, причем в ту ее точку, которая больше остальных запятнана историей, в самое больное ее место. Теперь я понял, теперь я точно знал, что все сложится отнюдь не гладко, что вообще мое путешествие в Европу с первой же его минуты стало чем-то гораздо более опасным, чем я мог предполагать, когда в Буэнос-Айресе паковал чемоданы. К этому путешествию примешалось нечто ввергающее в безумное отчаяние. Ну кто мог знать, что смерть застанет меня врасплох в Тиргартене. Выдумка? Громкие слова? Может, и выдумка, и громкие слова, но из тех, что если уж прицепятся, то ни за что не отстанут…

* * *

Я все еще пережевывал Париж и думал о Сартре.

Кто больший провокатор — вольтеровский Панглосс или Сартр? В самом деле, ситуация примерно такая: дым пожарищ и крематориев поднимается на соответствующую высоту и выписывает в воздухе слово «свобода».

Не будем о войнах и концлагерях: призывать такими словами к свободе — провокация всегда и везде. Нам, жертвам, мученикам, рабам, по уши погрязшим в болезнях, пороках, похоти, всегда в ярме, в тяжком труде, в страхе, нам, загнанным, забитым, внушать нам, что мы свободны? Мы живем в ужасающем рабстве с раннего утра до позднего вечера… а тут «свобода»! Кровавую иронию усугубляет то, что наиболее противоречащая нашему повседневному опыту идея оказывается вполне разумной и плодотворной в самых разных своих воплощениях.

Может ли, однако, философия, отправной точкой которой является сознание, иметь много общего с существованием? Ведь само по себе сознание индифферентно к жизни. Жизнь знает лишь категории удовольствия и неудовольствия. Мир существует для нас лишь как возможность боли или наслаждения. Сознание, не являющееся сознанием боли или наслаждения, не имеет для нас значения. Я осознаю существование этого дерева — и что дальше? Мне от этого ни тепло, ни холодно. Даже будучи осознанным, бытие еще не бытие, пока я его не прочувствую. Важно как раз прочувствованное, а не осознанное бытие. А потому сознание должно быть сознанием чувствительности, а не непосредственным осознанием бытия.

Но неприятное ощущение (равно как и приятное) по сути своей противоречит понятию свободы. Сказать, что у нас остается принципиальная возможность свободы по отношению к страданию (свободы, связанной с целеполаганием, определяющим нашу систему ценностей, даже если это всего лишь «ситуационная» свобода) — значит перечеркнуть смысл этого слова. Страдание — это то, чего я не хочу, то, что я вынужден «выстрадать», основное здесь — принуждение, то есть отсутствие свободы. Трудно найти нечто более противоположное, чем страдание и свобода.

Принимая, что отправной точкой экзистенциализма может быть только чувствительность, я тем самым исключаю возможность какой бы то ни было экзистенциальной философии, которая была бы философией свободы.

Пишу сейчас о Сартре, чтобы отвлечься от Берлина. Впрочем ясно: я ведь никогда не пишу «о Берлине», «о Париже», а только о себе… в Берлине и в Париже… и сейчас не позволю моему перу отойти от темы. Но с тех пор, как я покинул Буэнос-Айрес и познал более широкий мир, мне становится все труднее сосредоточиться на себе; я, аргентинец, испорченный Югом, пропитанный тамошним солнцем и небом, прогуливающийся теперь под небесами, формы и свет которых во мне давно затерялись… и вот я, задумавшийся, ухожу в кусты или во мхи, возбужденный, словно пес, почуявший что-то… суровое северное небо с летящими тучами, пространство, время. Над головою ничего, кроме несущейся бесконечности. Когда-то я писал, что после приезда в Аргентину я пережил своего рода вторую молодость, и вот эта вторая молодость убила во мне ту, первую, польскую… все, что было тогда, Бодзехов, Малошице, школьные годы в Варшаве, мое начало в литературе, кафе, все во мне погибло, все отлетело. И что же теперь остается? Находить в себе, кроме бескрайности неба, всю громаду того, что было некогда оставлено, тонуть в нем, растворяться?

Берлин тем временем стал разворачиваться передо мной как город не такой уж и простой…

У меня, разумеется, не было иллюзий относительно моего немецкого, но чтобы незнание языка так уязвляло! Такого рода уязвленность я испытал, когда некий высокопоставленный немец пригласил меня на ужин. Среди приглашенных были и те, кто владеет английским, я же свободно мог изъясняться на испанском и французском. Время от времени присутствующие ко мне обращались, очень вежливо, но все кончалось мимикой. Тогда один из гостей взял с полки немецкое издание «Фердыдурке» и начал читать отдельные фрагменты.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги