Вот почему эта кротость аргентинского искусства, его правильность, его мина отличника, его благовоспитанность стали в моих глазах свидетельством бессилия по отношению к собственной судьбе. Я предпочел бы творческий промах, ошибку, даже небрежность, но исполненные той энергией, пьяные той поэзией, которыми просто дышит страна и мимо которых они проходили, уткнув носы в книги. Не раз я пытался доказывать кому-нибудь из аргентинцев то же самое, что не раз говорил полякам: «Прерви на минуту свое писание стихов, рисование картин, разговоры о сюрреализме, сначала реши, не скучно ли тебе, проверь, все ли для тебя так важно, подумай, не станешь ли ты более естественным, свободным и творческим, если пренебрежешь всеми теми богами, на которых ты молишься. Прервись на минутку, чтобы задуматься, какое место ты занимаешь в мире и в культуре, задуматься над выбором подходящих для тебя средств и целей». Куда там! Несмотря на всю их интеллигентность, они вообще не понимали, о чем идет речь. Ничто не могло сдержать производственный процесс в цехе культуры. Выставки. Концерты. Лекции об Альфонсине Сторни или о Леопольдо Лугонесе. Комментарии, глоссы и штудии. Романы и новеллы. Томики поэзии. Да к тому же я — всего лишь поляк, а они наверняка знали, что поляки не fino[84], да и вообще не на высоте парижской проблематики. Поэтому они пришли к выводу, что я — заурядный темный анархист, из тех, что при отсутствии достаточно глубокого образования провозглашают élan vital[85] и презирают то, чего сами не в состоянии понять.

Вот так и кончился ужин у Биой Касаресов… ничем… как и все ужины, съеденные мною в кругу аргентинских литераторов. А время шло… заканчивалась ночь Европы и моя ночь, в течение которых разрасталась в тяжких болях моя мифология… Сегодня я мог бы представить список слов, предметов, лиц, мест, имеющих для меня тяжелое послевкусие сугубой святости, — это была моя судьба, моя святыня. Если бы я привел вас в этот храм, вы бы удивились тому, сколь неважны, а со временем и вовсе ничтожны и презренны, просто смешны в своей мелочной заурядности были те sacra, на которые я молился, — впрочем, святость измеряется не величиной божества, а страстью той души, которая обожествляет… все равно что. «Невозможно противостоять тому, что изберет душа». Под конец 1943 года я простудился и долго температурил. В то время я захаживал поиграть в шахматы в кафе «Rex» на Корриентес. Так вот Фридман, директор шахматного зала, благородный и добрый друг, обеспокоившись состоянием моего здоровья, раздобыл небольшую сумму денег, чтобы я мог поехать на отдых в кордовские горы, что я с удовольствием и сделал, но и там температура не отпускала меня, пока наконец не разбился градусник, одолженный у Фридмана. Пришлось мне купить новый, и… жар отступил. Так двухмесячному пребыванию в Лa Фальда я обязан тому обстоятельству, что фридмановский термометр неправильно показывал температуру, захватывая несколько лишних делений. Мое пребывание было украшено тем, что по соседству, в Валле Эрмозо, жила одна моя знакомая аргентинка, с которой меня познакомила Клео — сестра танцовщицы Розиты Контрерас.

Прибыв в Ла Фальда, я не мог знать, какие смешные и страшные события ожидают меня здесь.

Все шло хорошо. Освобожденный от материальных забот, я поселился в отеле «Сан Мартин». Вскоре я познакомился с парочкой забавных близнецов (о них я уже писал); с ними и с другими молодыми людьми я ходил на экскурсии и приобретал новых друзей, в которых пробуждающаяся жизнь трепетала, как колибри, на чьих лицах цвела улыбка — одно из самых благородных из известных мне явлений, поскольку она приходит вопреки всему, и прежде всего — вопреки безмерной печали, давящей ностальгии и тоске этих лет, отмеченных знаком неудовлетворенности. Знаете этот легкомысленный отдых на море или в горах — унесенная ветром шляпа, съеденный на скале бутерброд или проливной дождь на горной тропе — и моя договоренность с Латинской Америкой — этим обновлением прекрасных рас Европы, поразительно тихим и нежным в своем вежливом существовании, — ничто, казалось, не может нарушить ее; а ведь именно тогда мой брат и его сын — мой племянник — оказались в концлагере, мать с сестрой моей, покинув разрушенную Варшаву, скитались по провинции, а с рейнских берегов доносился рев ужаса и боли последнего немецкого контрнаступления, но этот рев, этот крик, о котором я ни на минуту не забывал, делал мою тишину еще более тихой. Не следует думать, что, общаясь с этими мальчиками, я вел себя так, как будто был одним из них. Ни в коем случае — такого никогда бы мне не позволило мое представление о смехотворной несуразности; я вел себя как старший, презирая их, высмеивая, дразня, и пользовался всеми теми преимуществами, которые дает нам положение взрослого человека, зрелость. Но это-то как раз их и привлекало, разжигало их молодость, и одновременно, параллельно этой тирании, утверждалась тайная договоренность, в основе которой была наша потребность друг в друге.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги