Пелажи говорит: «Надо поесть, чтобы завтра были силы, завтра трудный день».
Перед трупом того, кто так любил меня, для кого только то и было хорошим, настоящим, что делал и говорил я, – меня мучит совесть за те выговоры, за ту суровость, за всю ту умную и жестокую систему действий, которой я думал вывести его из апатии, вернуть ему силу воли… Ах, если б я знал! Я бы всё скрывал, таил от него, всё смягчал, я бы только старался сделать из окончания его жизни то, что сделала бы из нее фантазия самой глупой материнской любви.
Вспоминаю грустные слова, часто составлявшие весь наш разговор.
– Что с тобой?
– Упадок духа…
– Отчего?
– Не знаю.
О, нет, он знал, он отлично знал. За два дня до последнего припадка он сказал своей любовнице, приходившей навестить его (я в то время ходил вниз за водой для него) – он сказал ей и не велел говорить мне: «Милая моя Мария, я очень плох, от этой болезни не выздоравливают, и смерть моя очень недалеко».
В двенадцать часов я увидал в дверях столовой шляпы четырех людей в черном. Мы пошли наверх, в маленькую комнату… Они сняли одеяло, накинули на него простыню и в одну секунду сделали из его худого тела длинный сверток. «Тише, – говорил я, – тише! Я знаю, что он умер, но все равно, тише».
Потом его уложили в гроб, устланный каким-то душистым порошком. Один из этих людей сказал:
– Если больно смотреть, то лучше вам выйти.
Я остался!
Другой прибавил:
– Может быть, вы пожелаете положить ему в гроб что-нибудь на память, так это лучше сделать прямо теперь.
Я сказал садовнику:
– Подите, срежьте в саду все розы, пусть он хоть это возьмет с собой из дома, который одно время так любил.
Набросали роз во все впадины кругом тела; одну белую розу я положил на простыню, немного приподнятую у губ. Потом завинтили крышку.
Кончено. Я сошел вниз.
Вместе с дружески нежной статьей Банвиля я получил из Англии письмо, помеченное днем смерти Жюля.
В этом письме один тамошний издатель просил разрешить ему перевод «Марии-Антуанетты». Это порадовало бы его…
В комнате беспорядок, как перед отъездом. Одну секунду, нет, четверть секунды, одно мгновение, когда рассудок не поспевает за вами, мне думается – а гроб стоит тут же, – что Жюль пошел за экипажем, чтобы нам ехать, как всякий год, в Бар-сюр-Сен.
Глаза мои блуждают в небольшой комнатке по всем знакомым, привычным вещам, с которыми он прощался на ночь и здоровался, просыпаясь. Вот полог его кровати, сделанный из портьер нашей гостиной на улице Cен-Жорж: на их розовом фоне я когда-то, очень давно, написал акварелью портрет моего дорогого мальчика. Смотрю на большой рисунок кисти Ван Лоо, женский портрет, который он купил со мной вместе, в тот последний раз, когда мы были на аукционе. Смотрю на большой стол, как в студии художников, за которым мы так долго работали вместе; он еще запачкан чернилами нашей книги о Гаварни.
Долго допрашивая себя, я убеждаюсь наконец, что он умер от труда над формой, от заботы о слоге и стиле. Я вспоминаю теперь, как после целых часов, проведенных за переделкою, за исправлением какого-нибудь отрывка, после многочисленных усилий, потраченных на совершенство слова, в старании взять от французского языка все, что он может дать, и даже более того… после такой упорной, настойчивой борьбы, во время которой иногда случались и досада, и гнев бессилья, – я вспоминаю сегодня, как он опускался на диван в каком-то странном, бесконечном изнеможении, а потом молчаливо и долго курил…
Надо думать о мелочах текущей жизни, надо отправлять письма.
Гроб спускают по ступеням лестницы, где я столько раз, незаметно для него, поддерживал сзади равновесие его шаткой походки.
Среди людей, ожидающих нас в саду, я не узнаю одного старика. Велю спросить, кто это. Мне отвечают, что это Раво. Раво – это целый мир воспоминаний. Раво – старый кучер моих пожилых кузин де Вильдёй, славный человек. Лет тридцать тому назад – потом я его уже не встречал – он доставлял большую радость моему Жюлю, когда сажал его рядом с собою на козлы и давал вожжи в его маленькие ручки.
Несмотря на всё то, что видят мои глаза, несмотря на все то, что открывается моим чувствам из ужасной истины, – представление о вечной разлуке не укладывается у меня в мозгу. Беспощадное «никогда» никак не может стать частью моей мысли. Всё, что делается вокруг меня, представляется мне как-то смутно, как при наступлении обморока, и в ушах у меня по временам шумит, как от сильной воды, протекающей неподалеку.