В ту пору я рассуждал только о коринфских колоннах и о любви к отчизне. Меня удивило его прекрасное лицо, нежное и белое; на нем не было ни одной морщины, ни одной пьяной тени. Он подал мне руку и произнес: «Вы похожи на меня, может быть, и вы путешествуете?.. Прошу вас, одолжите мне…» Его руки дрожали, все в шрамах и ранах, нечистые, они судорожно сжимались в сетке спутанных, узловатых вен. Но волосы его, разделенные пробором, были мягкими и нежными, как старое золото.
Мне говорили, что он бывший морской офицер, и что у него есть связи с московскими студентами, по ночам он пьян, а днем обучает детей английскому и французскому.
Светало, когда мы вышли на улицу. Оборванцы мели и чистили брусчатку и поливали ее водой. Мы любили эти темные, мокрые улицы. Мы знали, что будущее за улицей. Невыспавшиеся и голодные, мы останавливались и долго говорили о мире, о земледельческих кооперативах и славянстве. Я говорил только о Репине. И эти бесконечные разговоры по кафе, доходившие в толпе длинноволосых студентов до диких драк, здесь, на пустых улицах, они текли мягко, и исчезали в мокрых деревьях и черных крышах.
Мы желали доброго утра любому. И только перед восходом Солнца мы входили в уродливые мрачные дома, где селились высоко, высоко.
Той ночью мы долго спорили о Гартвиге,[34] о каком-то немецком броненосце у Агадира,[35] и о какой-то новой прелестнице в одном борделе.
О, мы знали, хорошо знали, что мы несчастны, но с отчаянной радостью говорили о славянстве. Больше всего тем утром нападали на него, потому что он не вмешивался в наши ссоры, и стоял испуганный, прислонившись к фонарному столбу, а фонарь гас, и шептал: «Чего вы еще от меня хотите, я был молод, но и это прошло, чего вы еще хотите?»
Все кричали, оскорбляли и били его, спрашивали у него, он платоник или анархист, или нигилист, кем-то же он должен был быть. А он рассказывал про снег, про птицу, клеста, которая зимой вьет гнездо, про снежные облака, а больше всего про небо. Он все что-то бормотал неразборчиво о небе. Я думал, что и он пьян, потому что все остальные были пьяны. Тогда его прижали к какой-то стеклянной витрине и начали наносить ему удары, а он развел руки в стороны и сказал: «Я суматраист». Помню, это было на заре, небо было темно-зеленым, и была первая апрельская ночь. Потом он сцепился с каким-то жандармом; я его увел, потому что забияка он был изрядный, когда выпьет.
Квартировал он поблизости, и я его проводил. Мы поднялись по лестнице, и я задрожал от холода. Он меня все время обнимал и просил, чтобы я его выслушал; рассказывал что-то о корабле “Kaiserin Elisabeth” в гавани Салоник, и о какой-то пощечине, которую он получил от адмирала, и каком-то дворе в Которской крепости, где его разжаловали и собирались расстрелять.
Но у меня болела голова, и все это было так странно, и я весь трясся от холода. Я едва его слышал.
Но все-таки, дорогой мой, как было страшно то, что он рассказывал о своей матери. Она все время мыла и драила полы. Дед, отец, братья, все напивались; было страшно слушать, что в семье только эта женщина работает, драит полы и спасает их, и будит их, похмельных, на заре. Она выплачивала долги, она его выучила, отец его был писарем. Когда он рассказывал о ее седых волосах, мне показалось, что мне снится сон, так она была похожа на мою мать. Ах, я никогда не смогу забыть ту женщину. Она никогда не была влюблена, ее никто никогда не ласкал, ее били, ее соблазняли, пьяные и буйные, а она все время драила полы. Его отец был гулякой, как и мой.
— Дорогой мой, а вы слышали о моем отце?.. Назовите его имя в сремских монастырях, его знают повсюду, спросите просто про торговца дровами Эгона Чарноевича, про того, что и зимой и летом носил белую шляпу. Он редко приезжал домой, торговал лошадьми в Валахии, и говорил, что у женщин там особый «вкус». Он редко бывал дома, любил чужбину, как и я.
Его мать целыми днями драила полы, а его учила в Риеке. На левом бедре у него был красивый кортик, с белой костяной рукояткой, и он был лучшим в классе. Пятьдесят лет она драила полы и умерла. Он тогда был на корабле, у Мальты. И ничего не случилось, корабль не утонул, и его даже не отпустили домой. Он все время шептал и рассказывал, а я только хотел заснуть.
Сначала он рассказывал о небе над Царьградом, затянутом желтым туманом. Потом мы лежали на палубе какого-то парусного судна на рейде Гонконга. На небе было только одно облако, оно было лиловым, но прозрачным, оно словно висело прямо над гаванью, и сквозь него сияла изумрудная утренняя звезда.
До самой его квартиры он мне как-то несвязно рассказывал о небе; он все время шептал мне о небе, он научился различать цвет неба в любой день, за те годы, что провел в море, скитаясь по миру. Я все время пытался заставить его замолчать, но он опять начинал, мягко шепча.
Всю ту ночь я вспоминаю, как сквозь сон, хотя мне это больно, но уже не так больно, дорогой мой. Однако тот человек стал мне больше, чем братом, вот так, словно во сне.