В ту пору танцевали танго, а мы, из Баната,[11] носили шелковые носки. Да, студенческая жизнь уже не та, как когда-то в Гейдельберге; нет, мы были такие разные. Дни проходили. Я занимался. Чаще всего ходил на те лекции, где говорилось о политических движениях целых слоев общества, обездоленных и отчаявшихся. Это я любил. Эту алую кровь, пролившуюся по улицам. Мы сидели, несколько поляков, евреев и я, и слушали об истории русской души; она наступала, как большой туман с востока. И я знал, что должна налететь какая-то страшная буря, которая разнесет в клочья эту вялую жизнь без устоев и боли. Книги, целые груды книг, всюду лежали в комнате; стояла предвещающая беду весна, но никто еще не догадывался, что она принесет. А мы носили шелковые носки, и дни напролет проводили на улице и в трактирах. Мы хотели спасти мир — мы, славянские студенты.

Кто знает? Может быть, все однажды растворится в искусстве, которое не будет знать, ни чего оно хочет, ни что означает то, что оно говорит. Может быть, исчезнет речь, и письмо, и осознание: вот это смерть, а это любовь, вот это весна, а это музыка. Кто знает? Вспоминаю: я в письмах тогда подписывался «бедный Йорик», а мать моя целыми днями ходила по соседям и спрашивала, что это такое — Йорик. Так жилось до войны. Я был юн, и у меня были такие красивые, стройные белые крылья и плечи.

Радулович принес мне краюху черствого хлеба. Мы лапали каких-то грязных женщин и везде покупали шоколад. Из Злочова[12] принесли набитые едой ранцы. На площади повесили нескольких русин. На главной дороге по нам ударили тремя тяжелыми снарядами. Было уже довольно много мертвых. Мы привыкли.

Леса становились все красивее и красивее; золотистые, багряные, молодые леса. Тоска давила мне грудь. Ночью меня терзал тихий озноб, я покашливал и, сгорбившись, брел дальше. А леса, багряные, молодые и увядшие, с теплым сладким туманом, оберегали нас, хоронили нас и вливали этот свой туман в нашу душу, навсегда — на всю жизнь.

«Пак, пак», — стучат пули по деревьям. Мы примкнули штыки. Это было около полудня. Никто понятия не имел, где русские и куда мы идем. Плотные заросли и колючий кустарник исцарапали нас. Мы вышли из леса; двинулись по какому-то жнивью на холм. Некоторые из нас шли впереди остальных. Когда мы поднялись наверх, перед нами внезапно открылась долина. Вдруг загремело и справа, и слева от нас. Меня засыпало землей, и я скатился в картофельные грядки. Зарылся лицом в землю и дышал, дышал. За нами под градом шрапнели страшно вопил и дрожал лес. Рядом со мной кто-то стонал, потом запел. Я поднял голову. Вся его голова за ушами была в крови, он жевал кровь и давился. Потом выпрямился и так сидел, пытался петь и поминал жену и детей, называл меня по имени и смотрел на меня, только на меня смотрел. Я зарылся головой в землю и молчал. Солнце пекло. Вокруг меня бегали и кричали. Я уснул.

Этот сон нападал на меня, стоило мне прилечь.

Когда я проснулся, туман, вечерний туман опять спускался на нас. Из-за леса промчались два автомобиля. Мы тихонько поднимались. Спускались с холма обратно в лес, один за другим. А когда стемнело, опять начали двигаться по полям. Курили и смеялись. Мой взвод тихо напевал. Я и к этому привык. Мы опять шли, шли. Мимо батарей, устроенных рядом с мокрыми, страшными, темными лесами.

Третий день шел дождь. Русский окоп на пригорке, весь залитый водой, словно вымер. Наверное, они отошли куда-то назад, в землянки. Леса дымились, полные облаков. Мы уже третий день лежали в окопе, тесно, вповалку. Окопались здесь под сильнейшим огнем.

Меня трепала лихорадка. В тот день какой-то учитель из Сомбора[13] перебежал на ту сторону, и меня толкали кулаком в грудь и пихали. Я смотрел вокруг себя мутными глазами и напевал, и посвистывал. И опять было слышно, как рассказывают о празднующих славу[14] и о жаренном на вертеле мясе, о драках в пивных, о женах, и как читают Сон Пресвятой Богородицы. Три словака целыми днями мучились, пытаясь что-то приготовить на свече. Мы накрылись сверху полами палатки, но она промокала, протекала. Мы сидели, мы лежали в грязи. Тяжкой была и та гонка по Срему[15] и сожженной Посавине.[16] Скверно было и там, у Рачи,[17] в воде, но теперь был настоящий кошмар, в море грязи. Все мокрое, дождь, разрушенные дома. Вода, которую мы пили, была с грязью, хлеб был полон грязи.

Он пролежал перед нами в грязи всю ночь, только сейчас мы его заметили. Затащили его в окоп. Он лежал окоченевший, грязный, провонявший. В правом кармане у него был хлеб, а в левом — тринадцать форинтов и двадцать шесть крейцеров. Надо было заполнять документы. Было известно, откуда он. Звали его Лалич. Большинство предлагало не отдавать деньги офицеру, а оставить себе и пропить. Говорят, если бы он мог, он и сам бы так распорядился, он любил угощать.

Перейти на страницу:

Поиск

Все книги серии Сербское Слово

Похожие книги