Был у Булгарина. Застал там Сенковского. Разговор шел о путешествиях. Сенковский не верит, чтобы путешествующий по России мог встречать предметы, достойные философского наблюдения. Булгарин и я утверждали противное. В России, говорили мы, большее разнообразие нравов и обычаев, чем где-либо; много невежества, но самые предрассудки представляют обильное поле для наблюдений философа.
Сочинение мое «О политической экономии» во многих местах урезано цензурою. Между прочим, в одном месте у меня сказано: «Адам Смит, полагая свободу промышленности краеугольным камнем обогащения народов» и прочее… Слово
Христос, следовательно, сего эпитета нельзя ни к чему другому применять.
Булгарин и этот раз принял меня любезно и с комплиментами. О «Василии Воинко» говорит он, что повесть сия пахнет
Г-жа Штерич рассказывала мне сегодня: «Вчера на бале у Корсаковых посреди министров и первейших чинов двора вижу я человека, гордо расхаживающего с таким величественным, непринужденным видом, что я его сначала приняла за очень важную особу. Подхожу ближе: это француз Курнанд, содержатель одного из здешних пансионов. Супруга его, тоже здесь находившаяся, не уступала ему в надменной важности. Не показывает ли это, что наше дворянство не слишком ревнует о своих преимуществах, лишь бы ему не мешали веселиться».
Виделся с Булгариным. Он жаловался министру народного просвещения на цензуру за то, что она не пропустила многие места в моем сочинении. Министр велел ему подать формальное прошение об этом. Нужно ли в самом деле для чего-нибудь такое свирепое преследование идей, без которых, однако, ни одно государство не может идти вперед по пути к могуществу и благоденствию? Что бы ни говорили, просвещение нужно народам. Нельзя же заключать о вреде его по революционной пропаганде некоторых мечтателей, которые творят и проповедуют глупости, уж, конечно, не от избытка, а от недостатка, от полупросвещения…
Читал недавно отпечатанную третью главу «Онегина» сочинения А. Пушкина. Идея целого пока еще не ясна, но то, что есть, уже представляет живую картину современных нравов. По моему мнению, настоящая глава еще превосходит предыдущие в выражении сокровенных и тончайших ощущений сердца. Во всей главе необыкновенное движение поэтического духа. Есть места до того очаровательные и увлекающие, что, читая их, перестаешь думать, то есть самостоятельно думать, и весь отдаешься чувству, которое в них скрыто, буквально сливаешься с душою поэта. Письмо Татьяны удивительным образом соглашает вещи, по-видимому, несогласимые: исступление страсти и голос чистой невинности. Бегство ее в сад, когда приехал Онегин, полно того сладостного смятения любви, которое, казалось бы, можно только чувствовать, а не описывать, — но Пушкин его описал. Это место, по-моему, вместе с русскою песнью, которую поют вдали девушки, собирающие ягоды, лучшее во всей главе, где, впрочем, что ни стих — то новая красота. Здесь поэт вполне совершил дело поэзии: он погрузил мою душу в чистую радость полной и свободной жизни, растворив эту радость тихой задумчивостью, которая неразлучна с человеком, как печать неразгаданности его жребия, как провозвестие чего-то высшего, соединенного с его бытием. Поэт удовлетворил неизъяснимой жажде человеческого сердца.
О стихах нечего и говорить! Если музы — по мнению древних — выражались стихами, то я не знаю других, которые были бы достойнее служить языком для граций. Замечу еще одно достоинство языка Пушкина, показывающее вместе и талант необыкновенный, и глубокое знание русского языка, а именно: редкую правильность среди самых своенравных оборотов. В его могучих руках язык этот так гибок, что боишься, как бы он не изломался в куски. На деле видишь другое — видишь разнообразнейшие и прелестные формы там, где боялся, чтобы рука поэта не измяла материал в слишком быстрой игре, — и видишь формы чисто русские.