Ну, вот
Чтоб не задержать отсылку в Петербург, я хотела ее переписать ночью. Почему-то Левочка рассердился, говорил, что пришлют оттиски, и горячо протестовал против того, чтоб я переписывала, давая одну причину, что это безумно. Но меня мучило, что один «Северный Вестник» будет иметь преимущество; мне вспомнились слова Стороженки, сказавшего, что Гуревич (издательница) умела обворожить графа, то есть выпросила у него две статьи в один год, и я решилась во что бы то ни стало устроить одновременно издание мое и «Посредника». Мы оба были возбуждены и рассержены. Левочка так был сердит, что побежал наверх, оделся и сказал, что уедет навсегда из дому и не вернется.
Чувствуя, что вина моя только в желании переписать, я вдруг подумала, что это только повод, а что Левочка хочет меня оставить по какой-нибудь более важной причине. Мысль о женщине пришла прежде всего. Я потеряла всякую над собой власть, и, чтоб не дать ему оставить меня раньше, сама выбежала на улицу и побежала по переулку. Он за мной. Я в халате, он в панталонах без блузы, в жилете. Он просил меня вернуться, а у меня была одна мысль – погибнуть так или иначе. Я рыдала и помню, что кричала: «Пусть меня возьмут в участок, в сумасшедший дом!» Левочка тащил меня, я падала в снег, ноги были босые в туфлях, одна ночная рубашка под халатом. Я вся промокла и теперь больна и ненормальна, точно закупорена, и всё смутно.
Кое-как мы успокоились. На другое утро я опять помогала ему исправлять корректуры для «Северного Вестника». После завтрака он кончил и хотел спать. Я говорю: «Теперь можно переписывать, я возьму». Левочка лежал на диване, но когда я это сказала, он вскочил со злым лицом и опять начал отказывать, не объясняя причины. (Я и теперь ее не знаю.) Я не сердилась, но умоляла его позволить переписать; у меня были слезы в горле и на глазах. Я ему обещала, что не выпущу книги без его позволения, но прошу только переписать. Хотя он и не прямо отказал мне, но его злоба меня ошеломила. Я ничего не могла понять. Почему ему так дороги интересы Гуревич и ее журнала, чтоб не допустить одновременного выхода и в приложении XIII тома, и в издании «Посредника»?
Чувство ревности, досады, огорчения за то, что
Маша меня всё время, оказалось, не упускала из глаз и вернула меня домой. Отчаяние мое не улеглось еще два дня. Я опять хотела уехать; взяла чужого с улицы извозчика на другое утро и поехала на Курский вокзал. Как могли догадаться дети дома, что я именно поехала туда, – не знаю. Но Сережа с Машей меня опять перехватили и привезли домой. Всякий раз домой мне было возвращаться стыдно и неприятно. Вечером накануне (это было 7 февраля) я была очень больна. Все чувства, жившие во мне, обострились до последней крайности. Смутно помню, что мне казалось, будто рука Левочки кого коснется, того он и погубит. Стало мне болезненно жалко сошедшего с ума Хохлова, хотелось всех отмаливать от влияния Левочки. Я и теперь чувствую, что моя любовь к нему меня погубит; погубит мою душу. Если я от нее, то есть от любви этой, освобожусь, я буду спасена, а то так или иначе – погибну. Он меня убил во мне самой, я теперь убита, не живу.
Когда я очень плакала, он вошел тогда в комнату, и, в землю кланяясь до самого пола, на коленях, кланялся мне и просил простить его. Если б хоть капля той любви, которая была тогда в нем, осталась бы и на долгий срок, я могла бы еще быть счастлива.
Измучив мою душу, мне позвали докторов. Комично было то, что всякий дал лекарство по своей специальности. Нервный врач дал бром, по внутренним болезням – дал Виши и капли. Наконец позвали и акушера Снегирева; этот цинично сказал «о критическом периоде» и дал свое. Лекарств я не принимала. Мне не лучше. Пробегав трое суток, едва одетая в 16° мороза, по улицам, продрогшая до костей, измученная нервами – я совсем больна. Девочки отнеслись ко мне пугливо, Миша рыдал, Андрюша уехал свое горе передать Илье;