28 января. Сейчас сижу в Hotel Hospiz № 40. У меня на столе телефон — puhelin идее Библии: одна на финском языке, другая на шведском. Сегодня я был у проф. Шайковича, у которого мои бумаги и книги. С ним вместе мы покупали ботинки желтые, узкие, щетку, две пары носков и часы. Отопление паровое — душно. В моей комнате ванна, умывальник, чистота изумительная, и цена за все — 2 рубля. День полупраздничный: именины президента Стольберга. Впечатление прежнее: маленький город притворяется европейской столицей, и это ему удается. Автомобили! Радиотелефоны! Рекламы! «На чай» не берут нигде. Бреют в парикмахерских на американских креслах — валят на спину — очень эффектно. Словом, Европа, Европа.
С Репиным простился холодно. Он сказал мне на прощание: «Знайте, я стал аристократ», и: «Я в Госиздате не издам никакой книги: покуда существует большевизм, я России знать не знаю и каждого тамошнего жителя считаю большевиком». Я ответил ему: «Странно, — там живет ваша дочка, там ваша родная внучка состоит на советской службе, там в советских музеях ваши картины, почему же вы в советское издательство не хотите дать свою книгу?» Этот ответ очень ему не понравился.
Вчера видел трамваи, на которые нельзя вскочить на ходу. Во время движения подножка опускается. Утром позвонил Шай-кович. Я пришел к нему, взял у него клад — фотографии своих детей, свои, Репина, Волынского, Брюсова, Леонида Андреева, все забытое, с чем кровно связана вся моя жизнь. Я взял эти реликвии — и домой в Hospiz — и просидел над ними часа два, вспоминая, грустя, волнуясь. Вылезло, как из ямы, былое и зачеркнуло собою все настоящее.
А в документах страшные слова: сын крестьянки, девицы такой-то. Я этих документов до того боялся, что сам никогда их не читал{5}. Страшно было увидеть глазами эти слова. Помню, каким позорным клеймом, издевательством показался мне аттестат Маруси-сестры, лучшей ученицы нашей Епархиальной школы, в этом аттестате написано: дочь крестьянки Мария (без отчества) Корнейчукова — оказала отличные успехи. Я и сейчас помню, что это отсутствие отчества сделало ту строчку, где вписывается имя и звание ученицы, короче, чем ей полагалось, чем было у других, — и это пронзило меня стыдом. «Мы — не как все люди, мы хуже, мы самые низкие» — и когда дети говорили о своих отцах, дедах, бабках, я только краснел, мялся, лгал, путал. У меня ведь никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед. Эта тогдашняя ложь, эта путаница — и есть источник всех моих фальшей и лжей дальнейшего периода. Теперь, когда мне попадает любое мое письмо к кому бы то ни было, — я вижу: это письмо незаконнорожденного, «байструка». Все мои письма (за исключением некоторых писем к жене), все письма ко всем — фальшивы, фальцетны, неискренни — именно от этого. Раздребежжилась моя «честность с собою» еще в молодости. Особенно мучительно было мне в 16–17 лет, когда молодых людей начинают вместо простого имени называть именем-отчеством. Помню, как клоунски я просил всех даже при первом знакомстве — уже усатый — «зовите меня просто Колей», «а я Коля» и т. д. Это казалось шутовством, но это была боль. И отсюда завелась привычка мешать боль, шутовство и ложь — никогда не показывать людям себя, — отсюда, отсюда пошло все остальное. Это я понял только теперь.
А что же Гельсинки? Хожу, ем кашу, стою у оконных витрин, разбираю свои письма и рукописи — и хочу поскорее домой… О, какой труд — ничего не делать.