— Из моего повествования вы увидите, что мой мнимый разлад с государством и обществом начался раньше, чем вы думаете, — и что обвинявшие меня в этом были так же далеки от истины, как и теперь. Это было в 1935 году. Был у меня роман с одной женщиной — и нужно было вести дела осторожно, Т. к. у нее были и муж, и любовник. Условились мы с нею так: она будет в Одессе, я в Сухуми. О том, где мы встретимся, было условлено так: я за еду в Ялту, и там на почте будет меня ждать письмо до востребования с указанием места свидания. Чтобы проверить почтовых работников Ялты, я послал в Ялту до востребования письмо себе самому: вложил в конверт клочок газеты и надписал на конверте: М.М.Зощенко. Приезжаю в Ялту: письма от нее нет, а мое мне выдали с какой-то заминкой. Прошло 11 лет. Ухаживаю я за другой дамой. Мы сидим с ней на диване — позвонил телефон. Директор Зеленого театра приглашает — нет, даже умоляет — меня выступить — собралось больше 20 000 зрителей. Я отказываюсь — не хочу расставаться с дамой.
Она говорит:
— Почему ты отказываешься от славы? Ведь слава тебе милее всего.
— Откуда ты знаешь?
— Как же. Ведь ты сам себе пишешь письма. Однажды написал в Ялту, чтобы вся Ялта узнала, что знаменитый Зощенко удостоил ее посещением.
Я был изумлен. Она продолжала:
— Сунул в конверт газетный клочок, но на конверте вывел крупными буквами свое имя.
— Откуда ты знаешь!
— А мой муж был работником ГПУ, и это твое письмо наделало ему много хлопот. Письмо это было перлюстрировано, с него сняли фотографию, долго изучали текст газеты… — и т. д.
Таким образом вы видите, господа, что власть стала преследовать меня еще раньше, чем это было объявлено официально, — закончил Зощенко свою новеллу.
Это было бестактно. Рассказывать среди малознакомых людей о своих любовницах, о кознях ГПУ! Причем все это пахнет выдумкой! Было ясно, что здесь сказалась мания преследования, — как мне говорили — [она] всецело владеет Зощенкой.
Мы с Т.Тэсс переглянулись: конечно, невозможно и думать, что такой Зощенко может выступить на эстраде с воспоминаниями о Горьком.
Самый голос его, глухой, тягучий, недобрый, — не привлечет к нему сочувствия публики.
А давно ли он приехал из Караганды, не имея, где преклонить голову, и ночевал то у Андроникова, то у Степанова в их каморках.
Сегодня были у меня: Оля Грудцова, Наташа Тренева; мы сидели и читали переводы Заболоцкого из Важа Пшавелы и Гурамишвили, когда пришли Пастернак, Андроников — и позже Лида. Пастернак, трагический — с перекошенным ртом, без галстуха, рассказал, что сегодня он получил письмо из Вильны по-немецки, где сказано: «Когда вы слушаете, как наемные убийцы из „Голоса Америки“ хвалят ваш роман, вы должны сгореть со стыда».
Говорил о Рабиндранате Тагоре — его запросили из Индии, что он думает об этом поэте, — а он терпеть его не может, так как в нем нет той «плотности», в которой сущность искусства.
Взял у меня Фолкнера «Love in August»{3}.
Сегодня он первый раз после больницы был в городе — купил подарки сестрам и врачам этой лечебницы.
— Корней Иванович! Разрешите издать вашу книжку «От двух до пяти».
— Позвольте! Книжка требует кое-каких исправлений.
— Никаких исправлений не нужно. Книжка и без того хороша.
— Но ведь я автор. Я хотел бы…
— Но у нас уже сняты матрицы, и мы на днях приступаем к печатанию.
— Сколько же вы намерены напечатать экземпляров?
— Да тысяч триста!
— Ой, это много. Нельзя ли поменьше?
— Но говорят же вам, что мы уже
Пишу о Блоке — очень туго, без воодушевления. Чехов опять отложен.