Меня изумило это мнение, ибо Достоевский после каторги и окрылился, но я почувствовал, что на огромном черепе князя Кропоткина нет эстетической шишки. Я сказал ему, как мне нравится стиль Михайловского… Он говорит:
— Да, но я никогда не мог ему простить его политической трусости. Я виделся с ним в 1867 г. Он показался мне красной девицей. Как он боялся меня и брата!.. Это он поправлял Льву Тихомирову статьи.
Княгиня спросила, есть ли в Куоккала провизия. Я сказал: — Не знаю. — Ну, значит, есть, — сказал Кропоткин. — А вот сегодня я был в Зимнем дворце у Керенского — и на нас, 4-х человек, дали на огромной тарелке с царскими вензелями, с коронами — четыре вот таких ломтика хлеба… И вода! (Он поморщился.) Мы с Сашей переломили один ломтик — а остальное оставили Керенскому.
Разговор перескочил на пишущие машины. Он стал расхваливать их с восторгом. Ну, зато ж и дорого! Простая 20 ф., а с усовершенствованиями и все 30 отдай!! То же машины Зингера — длиннейший панегирик машинам Зингера: они и чулки штопают, и петли метают. (Он указал рукой на воротник.) Вообще страшное гостеприимство чужим темам, чужим мыслям, чужой душе. Он готов приспособиться к любому уровню, и я уверен, что приди к нему клоун, кокотка, гимназист, он с каждым нашел бы его тему — и был бы с каждым на равной ноге, по-товарищески. Заговорили о Репине:
— Кланяйтесь Илье Ефимовичу. Я чту его. Я знаю все его картины (увы!) по снимкам.
Мне почудилось, что Кропоткину не нравилось то, что Репин писал портреты самодержцев, великих княгинь, и я еще раз почувствовал, что искусству он чужд совершенно.
— «Записки революционера» я диктовал по-английски. Потом Дионео переводил их. Переведет лист-полтора и приедет ко мне в Бромли, я исправляю — целый день. Он даже обижался. Я совершенно переделывал, писал заново. Но иначе было нельзя. А «Mutual Aid» я написал по-английски для «Nineteenth century»[22]…
— О, это легко устроить! — сказал инженер. — И я очень хотел бы, чтобы вы поехали в Америку…
— К сожалению, Америка для меня закрыта.
— Закрыта?!
— Да, как для анархиста…
— Are you really anarchist?![24] — воскликнул американец.
Я посмотрел на учтивого старикана и в каждой его черточке увидел дворянина, князя, придворного.
— Да, да! я анархист, — сказал он, словно извиняясь за свой анархизм.
У Кропоткина собралось самое разнообразное общество, замучивающее всю его семью. На каждого новоприбывшего смотрят как на несчастье, с которым нужно терпеливо бороться до конца.
Я заговорил о Уоте Уитмэне.
— Никакого, к сожалению, не питаю к нему интереса. Что это за поэзия, которая выражается прозой. К тому же он был педераст! Я говорил Карпентеру… я прямо кричал на него. Помилуйте, как это можно! На Кавказе — кто соблазнит мальчика — сейчас в него кинжалом! Я знаю, у нас в корпусе — это разврат! Приучает детей к онанизму!
Рикошетом он сердился на меня, словно я виноват в гомосексуализме Уитмэна.
— И Оскар Уайльд… У него была такая милая жена. Двое детей. Моя жена давала им уроки. И он был талантливый человек: Элизе Реклю говорил, что написанное им об анархизме (?) нужно высечь на медных досках, как делали римляне. Каждое изречение — шедевр. Но сам он был — пухлый, гнусный, фи! Я видел его раз — ужас!
— В «De Profundis» он назвал вас «белым Христом из России»…{7}
— Да, да… Чепуха. «De Profundis» — неискренняя книга.
Мы расстались, и хотя я согласен с его мнением о «De Profundis», я ушел с чувством недоумения и обиды. То же чувство я испытывал, когда читал его бескрылую книгу о русской литературе{8}. Словно выкопали из могилы Писарева — и заставили писать о Чехове. Туповатым и ограниченным шестидесятником пахнуло на меня. В Кропоткине есть и это.
— Ну, это вещь неважная! — сказал я.
— Зато рамка хороша.
Когда я пришел, он читал книгу — о крысах. «Представьте, у крыс бывает такая болезнь: сцепятся хвостами в кучу штук десять, и не расцепить. Так и подыхают. Совсем как наше правительство теперь».
О Судейкине:
— Я отца Судейкина помню, полковника. Видел его за неделю до смерти. Он был полковник, начальник охранки.
О Некрасове: