В такие моменты я старалась потихоньку подтолкнуть разговор к более безопасным вещам, таким как искусство, наука или то, о чем мы говорили с Бледным Джо, – жизнь и время. Эдварда это удивляло: он улыбался, озадаченно сводил брови и, оторвавшись от своего занятия, окидывал меня недоуменным взглядом поверх мольберта. Все это интересует и его, сказал он однажды, и добавил, что как раз недавно написал эссе, где рассуждал о связи между пространствами и людьми, о том, что одни места влияют на людей сильнее других, так как больше говорят настоящему о прошлом.
Эдвард совсем не походил на тех, кого я знала раньше. Когда он говорил, невозможно было не заслушаться. Он целиком отдавался каждому делу, увлечению, интересу. Вскоре я заметила, что думаю о нем, когда его нет рядом, вспоминаю его слова или то, как он, запрокинув голову, весело смеялся над какой-нибудь моей историей, и, если так, придумываю, чем бы еще развеселить его. Я забыла, какими мыслями занимала себя прежде, до знакомства с ним. Он был как музыка, которая порой звучит у нас в голове, меняя ритм пульса; как необъяснимый позыв, который заставляет человека поступать вопреки его собственным суждениям.
Обычно мы были одни – лишь изредка, и то ненадолго, нас прерывали, чтобы принести чай. Иногда наведывалась его мать: ей все время не терпелось заглянуть через плечо сына и оценить, далеко ли он продвинулся. Иногда – горничная. А однажды утром – я уже две недели приходила к Эдварду каждый день – раздался стук, в ответ на его «да» дверь распахнулась, и на пороге показалась девочка лет двенадцати, которая очень осторожно, обеими руками, держала перед собой поднос с чайником.
Она явно волновалась и оттого показалась мне еще милее. Ее нельзя было назвать хорошенькой, но в чертах лица я разглядела силу, недооценивать которую не следовало; а еще она была любопытна – глаза так и бегали по комнате, от меня к Эдварду, от Эдварда к наброскам на стенах. Любопытство было той чертой характера, с которой я ассоциировала саму себя и которая, по правде сказать, всегда казалась мне непременным условием жизни. Какой смысл уныло тащиться вперед, переходя изо дня в день, если этот длинный безрадостный марш не освещен яркими огоньками любопытства? Я сразу догадалась, кто она, и не ошиблась.
– Моя младшая сестра, – сказал Эдвард с улыбкой. – Люси. Люси, это Лили Миллингтон, «La Belle».
Моему знакомству с Эдвардом исполнилось уже шесть месяцев, когда его картина под названием «La Belle» дебютировала на выставке в Королевской академии, в ноябре 1861-го. Мне было сказано прийти в семь, и миссис Мак сбилась с ног в поисках приличествующего случаю платья. Для столь нахально-самоуверенной особы миссис Мак отличалась почти трогательным благоговением перед знаменитостями, которое оказывалось тем глубже, чем отчетливее была перспектива подзаработать на них.
– Наконец-то, – говорила она, застегивая на моей спине ряд перламутровых пуговок от поясницы до шеи. – Разыграешь свои карты как надо, моя девочка, и этот вечер может стать для тебя началом чего-нибудь великого. – И она кивнула в сторону каминной полки, где хранилась ее коллекция cartes de visite[10], изображений членов королевской семьи и других прославленных и выдающихся личностей. – Кто знает, может, даже станешь одной из
Мартин, как и следовало ожидать, не разделял ее энтузиазма. Время, которое я проводила, позируя Эдварду, казалось ему потраченным впустую, а мое отсутствие в дневное время он воспринимал как личное оскорбление. Вечерами я иногда слышала, как он ворчит в «зале», жалуясь матери на снижение дневной выручки, но эти доводы не смогли ее тронуть – плата за мои услуги в качестве натурщицы с лихвой покрывала мои воровские заработки, – и он завел другую песню: «рискованно», мол, подпускать меня «так близко к добыче». Однако в курятнике над птичьей лавкой всем заправляла миссис Мак. Меня пригласили на открытие выставки в Королевской академии – одно из самых важных и ярких событий в общественной жизни Лондона, – и я туда пошла, а Мартин поплелся за мной следом.
Я оказалась в просторном зале, наполненном огромной толпой: мужчины были во фраках и в блестящих черных цилиндрах, женщины – в роскошных шелках. Взгляды их обращались ко мне, пока я пробиралась сквозь это теплое, живое море. Воздух был спертым, со всех сторон до меня доносились обрывки разговоров, то и дело прерываемые громкими взрывами смеха.
Я уже почти потеряла надежду найти в этой толпе Эдварда, как вдруг он сам вырос передо мной.
– Вы здесь, – сказал он. – Я ждал вас у другого входа, но, видимо, пропустил.