Мы стояли в темной маминой комнате у окна. Там в глубине вырисовывались силуэты зданий, светились чьи-то окна, пробегали блики от машин, идущих по мосту. Я ровным голосом, без эмоций (Танька в детстве называла его «врачебный») рассказывала Юрке его собственную историю. Это было трудно. А Юра подчеркнуто не смотрел на меня и молчал в течение моего рассказа, долгого, с трудными паузами. Сквозь его молчание. в нервном бесконечном зажигании спичек, частом пр-куривании, когда по дрожанию огонька видно, как передается дрожь рук — я видела все это отраженно в темном стекле окна, а на него не смотрела — ощущалось его потрясение. И эта странная женщина-мать. И странная чужая фамилия Черномордик. И то, что он еврей, ну пусть наполовину, только по отцу. И что у него есть другая — не Нелка — сестра.

Чтобы закончить рассказ о Юрке (я истории таких детей, а их у меня несколько, называю «детские») — я ничего не знаю о его сегодняшней жизни. Раньше мы постоянно общались. Он кончил геологоразведочный, работал в Союзе и за границей. Завел семью. Оля стала бабушкой. Но с приходом в дом Андрея они как-то исчезли с нашего горизонта. Да, все мамины подружки исчезли. Это точно — «пуганая ворона куста боится», а ведь все они «пуганые». И к концу маминой жизни остались только Фаня, Аннет, да еще две или три польские «старые большевички», из тех, кто прошел наши лагеря.

Когда к нам приходила Стелла Благоева, меня начинало тошнить от ее сладкого голоска и подлизливого тона. Кажется, мама и папа испытывали то же чувство, но если я ей обычно немного хамила, то они сдерживались.

Теоретически я восторгалась Долорес, Пассионарией. Как все газеты! Однако я не любила, когда она появлялась в доме. Она никого, кроме папы, не замечала — ни маму, ни нас. Мне кажется, что с нами она даже не здоровалась. Большая и как будто нарочно темная. Она громко смеялась, громко говорила. Ее голос не просто доносился из папиной комнаты, а, казалось, заполнял весь дом. Она привозила какие-то подарки. Егорке белые короткие брючки, слишком нарядные для советской жизни. Мне белоснежную трикотажную маечку, которая долго была моей любимой. Шапки-испанки и значки с кулаком и надписью «но пасаран». Однажды она подарила папе, незадолго до его ареста, красивую шерстяную трикотажную рубашку, ярко-синего, почти василькового цвета. Я не помню эту рубашку на папе. Но мама в ней лежала, уткнувшись в стену, несколько дней после папиного ареста. И когда она поворачивала бледное лицо, оно от цвета рубашки было еще и лиловатым, почти неживым. Мама и потом постоянно носила ее. В ней попала в лагерь. И в ней — штопаной-перештопаной — вернулась оттуда. Году в 35-м — начале 36-го мне казалось, что между папой и Долорес, помимо видимых, возникли еще какие-то другие, более интимные отношения. Я пыталась выглядеть их. Потом это желание прошло. Но какое-то недоверие сохранилось навсегда.

Одно время в доме завсегдатаем стал Борис Пономарев. Его к папе «пристроила» мама. Она (по ее рассказам) просила взять его на работу в Коминтерн, потому что «парень он грамотный и толковый и в МК болтается без дела». Пономарев в то время окончил то ли институт Красной профессуры, то ли еще что-то аналогичное и как-то пересекался с мамой во время ее работы в МК. Его в доме все звали просто Боря. А наша тогдашняя домработница Дуся говорила: «Ну вот, все пообедали, один Борька где-то бегает».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже