Генуэзское правительство не обладало ни волей, ни средствами для наложения подобных ограничений на деятельность отечественных и иностранных купцов. Правда, бoльшая свобода операций привлекала часть германских купцов, но «они [немцы] не могли там найти ничего такого, чего не нашли бы также и в Венеции, своего рода универсальном складском пункте, каким будет им позднее (и в более крупном масштабе) Амстердам. Как было противиться удобствам и соблазнам города, пребывавшего в центре мира–экономики?» (Бродель 1992: 122).
Со всех этих точек зрения венецианский режим накопления с опорой на государство выглядит намного более успешным, чем генуэзский режим с опорой на капитал. Безусловно, так оно и было в кратковременной перспективе, если учитывать то, что в подобных случаях столетие — это еще более краткий промежуток времени, чем полагал Йозеф Шумпетер. Но в долговременном плане не венецианцы, а именно генуэзцы организовали первый всемирный цикл накопления капитала, управляли им и получали от него прибыль. Здесь мы подходим ко второму важному различию между двумя режимами накопления.
Сам успех венецианского режима накопления в сочетании с тем фактом, что этот успех основывался на силе государства, увеличивал интровертность венецианского капитализма и лишал его инновативного импульса. В Венеции капитал в своих основных воплощениях имел или приобретал тенденцию к местечковой, внутренней направленности. Банкиры и финансисты были «поглощены одной только деятельностью городского рынка и не испытывали тяги к возможному переносу своей деятельности за рамки города в поисках клиентуры» (Бродель 1992: 128–129).
За исключением военной и политической сферы, основной инновативный импульс северо–итальянского капитализма исходил не из Венеции. В промышленности, банковском деле и основании крупных фирм инициатива традиционно принадлежала Флоренции и прочим тосканским городам–государствам. В открытии новых торговых путей, в том числе и тех путей, которые были включены венецианским правительством в систему
могла удовлетворяться традиционными и испытанными средствами… В целом Венеция с самого начала замкнулась на уроках своего успеха. Истинным дожем Венеции, враждебным любым силам, стремившимся к изменениям, было прошлое Синьории, прецеденты, на которые ссылались как на скрижали Закона. И тень, витавшая над величием Венеции, — это само ее величие (Бродель 1992: 129–130).
В резком контрасте с этой моделью, генуэзский капитализм был подвержен мощным центробежным и инновативным импульсам, которые усилились с распадом генуэзской военно–торговой империи в Средиземноморье и Черноморском регионе.
Генуя производила, но для других; она занималась мореплаванием, но для других; она инвестировала, но у других… А тогда — как же обеспечить их безопасность и их выгоду в чужом доме? То было вечной проблемой Генуи; она жила и должна была жить настороже, будучи осуждена рисковать, но в то же время быть крайне осторожной… Генуя десятки раз меняла курс, всякий раз принимая необходимую метаморфозу. Организовать внешний мир, чтобы сохранить его для себя, затем забросить его, когда он стал непригоден для обитания или для использования; задумать другой, построить его — такова была участь Генуи, неустойчивого организма, сверхчувствительного сейсмографа, который приходил в волнение, где бы ни пошевелился обширный мир. Чудовище ума и при случае твердости, разве не была Генуя осуждена на то, чтобы узурпировать весь мир либо не жить? (Бродель 1992: 161)