Тадек задал свой вопрос словно бы полушутя, однако первым попавшимся ответом не удовлетворился. Когда я начал объяснять, что тратился на него с дальним прицелом, в надежде обеспечить себя на склоне лет кормильцем, который бы крутился возле меня и был бы отрадой моей старости, он повторил вопрос уже вполне серьезно. Мне еще было неясно, чего Тадек хочет и какой правды от меня ждет. Но я понял: надо попытаться ответить.
— Погоди, — ответил я ему и себе. — Тут надо подумать.
Он ждал. Сидел под лампой у стола, над учебниками и конспектами. Я, если не ошибаюсь, только что вернулся с вечерней смены, подогрел свой ужин и уселся почитать газету. Тут он и задал свой вопрос, а я встал и подошел к окну, чтобы выиграть время. Исподволь нарастал страх и унизительно-тревожное опасение, что не найти мне простой правды, достаточно убедительной для нас обоих. Однако ему требовалась именно она, и я понимал, что должен докопаться в своей душе до исходного повода, до той первопричины, которая побудила меня на пятьдесят пятом году жизни взять под опеку прямо из зала суда двенадцатилетнего, спекулировавшего билетами в кино проходимца с будущим матерого бандюги.
Я был тогда заседателем. Слушалось грязное и нудное дело группы малолеток, мелких воришек и взломщиков, которых посылал на охоту их шеф и наставник, уже тридцатилетний спец по такого рода эскападам, отвратительно наглый альфонс. Он бы вышел сухим из воды, если бы эти щенки не раскололись так позорно и быстро. Наперебой сыпали они своего главаря, а особенно два его собственных племянника, которые сваливали все свои грехи на доброго дядюшку и на остальных участников этой, как видно, слабовато натасканной и скверно подобранной шайки. И лишь один из них, самый маленький, рыжеватый двенадцатилетний заморыш, отвечал на вопросы не подлизываясь, не хныкая и не выкручиваясь по-дурацки. Он сообщил также для протокола (причем не без гордости) свои данные: мать умерла, отец осужден на пожизненное заключение, сам он проживает у тетки. Услыхав фамилию этой женщины, судья только покачал головой. Она неоднократно привлекалась за подпольную торговлю спиртными напитками и сводничество.
Тогда я был начинающим заседателем и еще не свыкся со всем этим вверяемым нашей чести и совести ничтожным и злосчастным дерьмом, которое выгребали на зеленое сукно судейского стола под сенью государственного герба. Хоть мне довелось повидать и испробовать на своем веку много такого, что и не снилось никому в этом зале, именно к тому времени я стал забывать плохое. Я вернулся к людям. Жил по-человечески. Но почему, спрашивается, слушая этого сопляка, решил вмешаться в его судьбу? Голос у него то и дело ломался. Но сам он был тверд, не распластывался, смотрел прямо в глаза. Судья шепнул мне, что из таких вот упрямых мальцов вырастают впоследствии кандидаты на вышку или пожизненное заключение.
Мне удалось убедить судью и второго заседателя, что этому парнишке мы обязаны дать возможность выйти на волю. Сам вызвался быть его опекуном, а когда они показали мне свои жалостливые усмешки, открыл карты до конца: что попытаюсь этого разбойничка взять к себе навсегда.
Судья, человек многоопытный, но давно уже утомленный, только покачал головой. А второй заседатель, сорокалетний, весьма самоуверенный и неглупый, покатился со смеху.
— Уважаемый коллега! — воскликнул он смеясь. — Еще отольются вам горькими слезами ваши отцовские чувства!
Я сказал: посмотрим. И хоть был уверен, что он прав, подошел, когда закончилось дело, к этому смердящему нищетой и грязью парнишке, который вот теперь, спустя долгих семь лет, сидел за нашим общим столом над конспектами и книжками и так серьезно спрашивал, почему я принял в нем участие. Я же попросил его подождать, чтобы обдумать ответ, и подошел к окну, за которым деревья и огни дрожали на пронизывающем ветру.
Он долго ждал ответа. И собственно, не дождался его.
Попросту я не смог бы объяснить Тадеку, что, помогая ему, пытаюсь погасить свои собственные старые долги и что с его помощью как-то расплачиваюсь с огородником Мартином, Костецкими или отцом Антуаном. И прежде всего что слагаю в его руки долг перед двумя женщинами — Марианной и той, потерянной, нереальной, гибнущей в огромной освенцимской толпе дочерью моей, Яниной, которая с такой горячей набожностью мечтала о паломничестве к святым местам и пыталась спасать людей от газовой камеры — тщетно, но смело.
Обо всем этом я не сказал Тадеку ни слова. Боялся слов. Слишком много пришлось бы их израсходовать, чтобы подобраться к истине. Боялся, как бы ненароком Тадек не понял меня превратно, не доискался в моих речах мнимого намека, дескать, сам теперь помни о том, что ты в неоплатном долгу передо мной.