Мы еще не отвечали на огонь русских, ибо — как бы ни был хитер и умен приказ поручика — у тех было больше прав на своих раненых. Однако поручика обуял несправедливый и яростный гнев. Он созвал лучших стрелков роты — в том числе Яроша, Варецкого, рыжего Франека и меня, — расставил нас в наиболее удобных местах и приказал никого не подпускать к раненым. Варецкий, выслушав этот приказ, сплюнул через плечо, но поручик прикинулся слепым и глухим, только очень побледнел, повторил команду голосом тихим и спокойным и стал между мной и Варецким, чтобы проследить за добросовестным выполнением приказа. Я знал, что Варецкий оставит без внимания цель, будет стрелять в белый свет. Однако понятия не имел, как поступать мне самому. Попробовал пробудить в себе злобу к тем, по чьей милости многие из нас отправились прямехонько на тот свет. Но попытка оказалась тщетной. Я глядел прямо перед собой — на предполье, на просторные, перепаханные войной луга. Увидел, как бородатый унтер наконец сполз с проволоки, снова слышал его крик. Он приподнимался на руках, скалил зубы, пробовал ползти, но это требовало слишком больших усилий. Другой раненый укрылся в какой-то глубокой борозде, и мы его уже не видели. Между тем бородач оставался на просматривавшемся с обеих сторон бугорке, гораздо ближе к нам, чем к своим окопам. Слишком далеко загнала унтера его одержимость и удаль. Теперь он расплачивался за это, и в голосе его слышалась боль.
Поручик стоял возле нас, грыз ногти и присматривал, как выполняется приказание. Вот почему, когда через некоторое время над противолежащим окопом замахали белым полотнищем санитары, мы открыли огонь. Окоп опустел, словно братва не хотела глядеть на нашу непутевую работу. Варецкий ругался остервенело и громко. Поручик что-то твердил про себя почти беззвучно, но я расслышал: пленный, мне нужен пленный. И наконец все заметили четыре бурые фигуры, которые в меркнущем свете дня стали пробираться к своим раненым, и каждый из нас понял, что по-настоящему хороши и отважны те четверо, идущие на помощь. И тут же их окоп отозвался голосами многих винтовок. Нас явно хотели предостеречь и удержать от охоты на четырех санитаров. Но это распалило поручика, и не только его, ибо тут же поднялся крик, что сражен Ярош, что он мертв. Рыжий Франек завопил, чтобы никому не давали спуску, и сам поручик подхватил винтовку Яроша, который был уже немолодым, спокойным человеком. Меня тоже наконец обуяла ярость, но и тогда и сейчас я мог бы чем угодно поклясться, что не моей была та пуля, которая все-таки настигла черного бородача и от удара которой он даже вздыбился на колени, а потом снова рухнул лицом в землю.
Не я его сразил, и не моя это вина. Некоторые приписывали ее мне, но это скорее поручик или даже сам Варецкий, закадычный друг убитого Яроша. И еще скажу, что смерть бородача окупила жизнь остальных. Поручик велел в конце концов прекратить огонь, и мы уже спокойно смотрели, как те, вовсе не прячась, несут второго раненого.
Наступила минута затишья, даже дождь прекратился.
Мы смотрели в молчании, как один из этой четверки вернулся потом за черным бородачом и взвалил его себе на спину, словно крест.
Поручик удалился, мы же по-прежнему молчали, глядя, как санитар Цыбульский закрывает глаза добряку Ярошу, которому угодило точно в левый висок. И вот, пожалуй, вслед за этим, через день или два после смерти поручика, тронулся весь наш фронт, и мы пошли вперед, снова проложив себе дорогу очень трудной и кровопролитной атакой, во время которой я снова увеличил свой военный счет, — и не хочу вспоминать этого дня.
Я спрашиваю себя: сколько их было? Сколько довелось мне сразить на первой моей войне? Спрашиваю и не нахожу ответа. Я был молод, мужал и рос, не зная милосердия и страха, а также познал радость убийства. Помнится, пытался их считать, но это не был счет точный и добросовестный. Теперь же, по прошествии без малого пятидесяти лет, вижу и помню лишь нескольких из них, но даже это чрезмерно тяжкий груз для дряхлой моей памяти. Ибо знаю, что удалось мне забыть немало плохого, немало правды о первой моей войне, на которой меня, еще мальчишку, частенько похваливали в солдатских и офицерских блиндажах. Я мужал и рос, считался одним из лучших стрелков батальона, получил капральские лычки, а в рукопашных стычках мало кому удавалось отразить мой штык, всегда старательно наточенный с помощью крестьянского бруска, который был личной собственностью Козуба и пользоваться которым разрешалось лишь самым близким друзьям. Итак, я все более натаскивался в том суровом ремесле, которому меня некогда учил сержант Собик и которое легко давалось мне, поскольку, исключая день боевого крещения, я не верил в собственную смерть, хотя и не раз встречался с ней лицом к лицу.